Пограничные характеры
Шрифт:
Последние выстрелы… Для меня они раздались двенадцатого октября 1944 года на побитом ранними заморозками картофельном поле. Занимался облачный рассвет, вдалеке била советская артиллерия, и снаряды со звоном раскалывали над головами воздух, будто громыхал тонкий железный лист.
Отношения местных обывателей к нам изменились уже после Сталинграда. Они притихли в ожидании громового удара: кто же сильнее? Если падет Сталинград, то превосходство немецких сил очевидно, а если не падет?.. Немцы не скрывали, что под Сталинградом их лучшие силы, там непобедимый Паулюс, «генерал Вперед». Газеты писали: осталось десять кварталов, пять, два. И вдруг фашистская газета вышла без всякого упоминания о Сталинградском фронте. На следующий день тоже. Как будто не было на свете такого города, не было в нем оставшихся двух кварталов. Литовцы осторожно посмеивались: какой самый большой город в мире? Сталинград. Два месяца идут и все не пройдут. Однажды мать вернулась в лагерь возбужденная, с блестящими глазами. Ей встретился аптекарь. Еще неделю назад он важно твердил: «Немцы должны взять Сталинград. Для престижа». А теперь растерянно развел руками: «Так что же? Катастрофа?!» Впервые прозвучало это сладкое для нас слово.
Все три года мы жили одной мыслью. Встречаясь, спешили спросить друг друга: «Что нового?» И если новостей не было, впадали в уныние. Радио ходили слушать за десять — двадцать километров, на глухие хутора, где некому доносить. Но хуторяне неохотно подпускали к приемникам; нужно было приложить много усилий, чтобы войти к ним в доверие. Каждый уход сопровождали напутствия; возвращения ожидали с лихорадочным нетерпением. Настало время побед. Москва салютовала, а мы со слезами радости считали освобожденные города. Сначала хватало пальцев. Потом перечень уже начал путаться: Брянск, Орел, Курск, Белгород, Великие Луки, Харьков, Сумы… Должно быть всего сорок, а тут только тридцать девять. Кто-нибудь подскажет: «Умань! Умань забыли!» Все вздыхают с облегчением. Конечно, Умань. Эх, дорогая Умань, нам бы туда, на твои улицы…
Освобождение! Единственное пламенное желание. Прошел месяц войны, а мы ждали — вот-вот скоро! Год прошел, и с той же верой, с той же горячностью: придут, спасут! Три года протекло — уверенность только возрастала. Незаметная прежде, как воздух, Родина была и необходима, как воздух.
По праздникам в бараке вполголоса пели советские песни. Мне говорили: «Прочти». Я доставала растрепанную школьную тетрадку, спасенную от обысков, где вместо многих слов стояли многоточия. Как тяжко было писать и останавливать строки!.. Одно стихотворение женщины никогда не могли слушать без слез. (Да и через столько лет Елена Ивановна Непогодьева написала: «Читаю и опять волнуюсь, опять плачу»). В нем говорилось о поезде, который повезет нас из плена.
В вагонах спят. Им снится избавленье.
Свистит свисток, смолкает вдалеке,
А я, смеясь, читаю объявленья —
И все они на русском языке!
Темные леса бегут за окнами, звезд касаются горные хребты, зацветает степь, мигает огнями дальний город… И так желанна, упоительна была эта картина в неумелых стихах, что Леля Непогодьева прикрывает руками глаза, Катя Щербакова вытирает мокрые щеки, а Анечка Клейменова смотрит на зыбкий светильник — мохнатые тени бегут от него по рваной тетрадке — так восторженно, будто это не малый огонек, а целое солнце.
Это писалось летом 1942 года. До освобождения еще два года с лишним.
…Снежный ветер вдруг врывался в слякоть прибалтийской зимы. Литовцы ежились: «шалта, шалта» (холодно)! А мы жадно спешили надышаться колючим морозным воздухом. Гулял этот ветер по Московской, по Смоленской, по Витебской областям; взвивал советские флаги. В его свисте слышалась русская речь; фронт медленно, неотвратимо приближался.
Охранников железнодорожного моста, немцев из фольксштурма называли «платочная армия»: поверх пилоток они повязывали бабьи платки. Напяливали на себя по две-три шинельки и тряслись на ветру, уныло постукивая деревянными подошвами специальных «зимних» сапог. Тайком от офицеров рассказывали друг другу чудеса: по такому морозу русские кидаются в атаку, разорвав на груди рубахи; пули их не берут. Говорили о заколдованных лесах: обыщут — нет никого. Только лягут — бах! бах! — ни один не встал. Русиш партизан!
По мосту тянулись бесконечные эшелоны. На восток с солдатами и прессованной соломой для окопов. Обратно — открытые платформы, груженные черно-желтыми крыльями сбитых самолетов, телячьи вагоны с трупами замерзших. Часовые пугливыми взглядами провожали зловещие составы.
Но и наша жизнь колебалась, как былинка на ветру. Тысяча возможностей потерять ее и почти ни одной сохранить.
Мы зависели от алчности полицаев и от прихоти любого проезжего гестаповца. Хотя захолустный Науместис — куда нас перевезли из Таураге в январе 1942 года на крестьянских санях, — стоял словно бы в стороне от большого мира, но и сюда все явственней долетал грозный гул сражений.
Переезд этот в тридцатиградусный мороз был ужасен. Почти никто не имел теплой одежды; не было даже одеял, чтобы завернуть маленьких. Женщины бегали к бургомистру, к начальнику уезда и даже к немецкому коменданту. Комендант их не принял. Женщины плакали.
— Ведь замерзнут ребята, умрут по дороге! — отчаянно говорили они. Пьяный полицейский отвечал:
— Умрут? За ноги да в снег!
У моего маленького брата было воспаление легких. Он задыхался, хрипел, лобик его горел, как раскаленная печка. Матери с неимоверными трудностями удалось привести доктора, и с его справкой она бросилась просить об отсрочке выезда. У исправника оперлась иззябшими руками о кончик стола.
— Вы еще ноги на стол положите! — заорал держиморда. — В расход, в расход всех! Какие там еще больные мальчики!
Мать в отчаянии бежала по городу. Где защита? Куда деваться? А на ветру трещали, как питерские пушки, черно-кровавые флаги… Ей встретилась местная жительница Лида Компан, муж которой был арестован. В нищете родила она пятого ребенка. Вот она-то и сняла рваное одеяло, покрывавшее кровать, отдала. Поистине, не видать мне больше никогда более дорогого подарка! Одеяло спасло жизнь брата. Мы все-таки довезли его живым, хотя он еще два месяца не мог поправиться.
Потекла трудная голодная жизнь под охраной часовых. В дни, когда поутихала метель, ребятишки выбегали на тротуар. Двести шагов! Сколько раз отсчитывали мы их с Раей Ветровой. Ей тогда было одиннадцать лет. Она кончила только четыре класса. Однажды я рассказала ей о Марсе. Она спросила, глядя на звездное небо:
— Где он?
Я указала на красную планету.
— О! — протянула Рая, взглянув на меня с уважением.
Когда я вспоминаю ее и тех ребятишек, которых научила читать и писать за проволокой лагеря, мне думается, что и я, хоть немного, но что-то успела сделать. Мы должны были оставаться людьми! Мыслить, узнавать новое. Жить, а не существовать! Назло врагам!
Зимой выгоняли нас на очистку дорог. В первую же зиму прошел слух, что немцы приказали держать дороги наготове для ожидавшегося ими уже тогда отступления. (Можно представить, с какой добросовестностью раскидывали снег наши деревянные лопаты!)
— Скатертью дорожка! Что не дочистим, немцы сапогами притопчут. Нашим легче идти будет!
Но наши не пришли в ту зиму. Далек был еще час освобождения.
В условиях нашей советской действительности мы очень часто повторяли и слышали слова, истинное значение которых, конечно, не доходило до нашего сознания: они жили лишь на бумаге. Это слова, несовместимые ни с нашим строем, ни с нашими законами. Например «эксплуатация». Представление самое книжное! Мы знали, что эксплуатация действительно существует, что где-то людям не платят за их труд, что это возмутительно, но, как это происходит, люди молодого поколения не знали. И вот нам пришлось познакомиться со многими воскресшими призраками. Ожило и слово «эксплуатация». Кулаки приходили в лагерь, как на ярмарку рабочего скота. Бесцеремонно проталкивались в узенькие проходы между топчанами, считали детей будущей батрачки, оценивали ее силу по походке, по фигуре. О согласии не спрашивали. С ней вообще не договаривались. Иногда кто-нибудь буркнет: