Похищение Европы
Шрифт:
Но более всего изменились сами обитатели Дома. Увидев утром того дня многих из них, я едва их узнал. В ожидании отъезда (вопрос об их дальнейшем пребывании решался еще с ночи) они сидели в коридоре на ящиках — в старомодных пальто и шапках, молчаливые и нахохленные. Я впервые видел их в верхней одежде. Прежнее выражение спокойного благополучия сменилось на их лицах растерянностью, почти сиротством: только старики и дети ощущают свою беззащитность как покинутость. Единственным, кто, казалось, не терял присутствия духа, была Кугель. Пошарив у кармана инвалидного кресла, она достала сигареты и закурила.
— Все курим, — бросила, проходя мимо, Вагнер. — Фрау Трайтингер тоже вчера покурила.
— Счастливая судьба, — задумчиво сказала Кугель.
— Судьба сгореть заживо? — Вагнер не поленилась вернуться и окинуть Кугель уничтожающим взглядом.
— Я надеюсь, что она успела прежде задохнуться от дыма.
Вагнер сходила за пепельницей и с силой воткнула ее в протянутую руку Кугель. Не обратив на это внимания, Кугель спокойно стряхнула с сигареты пепел. Она говорила, одновременно выпуская дым, и ее голос звучал глухо, как из-под подушки.
— Пережить все, что она пережила, и закончить прозябанием здесь? Это должно было быть для нее невыносимо. Мне всегда казалось, что нечто в этом роде должно было произойти и со мной…
— У вас еще все впереди, — буркнула Вагнер и направилась в кухню.
— Возможно. По крайней мере, в этом была бы своя логика. По всем понятиям я не должна была пережить дрезденскую бомбежку, но раз уж это случилось, — Кугель ввинтила окурок в пепельницу, — было бы обидно умереть каким-нибудь банальным образом.
На время ремонта и просушки здания стариков распределили по разным домам престарелых. Уже к одиннадцати часам утра в Доме не было никого из них. В полдень же Хазе пригласила всех в свой кабинет, чтобы, как она выразилась, обсудить сложившуюся ситуацию. Хазе поставила стулья в круг и, демократично покинув свой директорский стол, села среди нас. Впрочем, всех, кто знал Хазе, даму весьма властную (что вовсе не зачеркивало в моих глазах ее добросердечия!), эти маневры нисколько не сбивали с толку. Как и следовало ожидать, несмотря на объявленное обсуждение, решение ею было уже принято. Подведя грустные итоги прошедшей ночи, Хазе перешла к тому, ради чего она нас у себя собирала. В связи с большими издержками на восстановление Дома, с одной стороны, и отсутствием пациентов — с другой, держать на работе весь персонал ей, Хазе, казалось нецелесообразным. Исходя из этого, кому-то, по ее мнению, следовало отправиться в частично оплачиваемый отпуск. Сделав большую паузу, Хазе обвела всех глазами и не встретила ни одного ответного взгляда. Исподволь оглядывая всех, я заметил, что сотрудники Дома заметно волновались. Не думаю, что для них этот отпуск стал бы таким уж финансовым ударом, не говоря уже о крайнем неудобстве работы в условиях ремонта. Скорее, они боялись отпуска как знака немилости, и тем самым — неуспеха по службе. Служба же — какой бы она ни была — значит в моей стране очень много. На месте Хазе я непременно отправил бы в отпуск нас с Настей — людей временных и не имеющих на эту работу никаких дальнейших видов. Шульц внимательно рассматривал свои коротко остриженные ногти, что меня несколько развеселило. Я поднял на Хазе полные безмятежности глаза и окончательно подтвердил сделанный ею выбор. В отпуск отправлялись я и Настя.
Час спустя мы уже сидели дома и пили вино в честь нашего освобождения. Неполная оплата нашей с Настей полной незанятости нас вполне устраивала. Я был чрезвычайно рад перерыву в моей однообразной службе. Что касается Насти, то в связи с началом летнего семестра работу ей так или иначе пришлось бы бросить. Раздумывая об этом, она еще как-то раньше пошутила, что после ухода из дома ей придется стать моей содержанкой.
Независимо от того, как обозначать этот статус, я был бы счастлив содержать Настю за свой счет. Увы, я хорошо знал, что Настя шутила именно потому, что никогда бы этого не допустила. Лежа рядом и лаская ее перед сном (это был самый благоприятный момент для возникавших у меня просьб), несколько раз я пытался убедить ее поберечь деньги для дальнейшей учебы и жить пока на мои, но успеха это не имело. Она не возражала и благодарно целовала меня в висок, называя мое желание проявлением здорового мужского начала. И все же неизменно я продолжал находить в своем кошельке дополнительные купюры. В ответ на мои вопросы, зачем она это делает, если мы, по ее словам, одно целое, она мне клала палец на губы. Тогда мне казалось, что, будь я русским, она пошла бы навстречу моей просьбе. Мне казалось, что моя принадлежность к более богатому обществу делала мой подарок для нее унизительным, намекая на некое неравенство. Теперь я понимаю, что эти соображения имели к Насте весьма слабое отношение и отражали по преимуществу представления моей среды. Комплекса неравенства — тем более финансового! — у Насти не было (мое общение с русскими убедило меня, кстати сказать, что комплексы этому народу свойственны в очень малой степени). Ее способность раствориться в любимом человеке была столь полной, что вопроса о равноправии просто не могло возникнуть. Подкладывая контрабандой деньги в мой бумажник, она стремилась выразить свою соединенность со мной и ничего более. Я вспоминаю сейчас, как раздражали ее расчеты наших сверстников в кафе, когда пришедшая пара платила порознь. Рассчитываться в таких случаях она предоставляла исключительно мне.
Вообще говоря, она считала, что в сфере денежных отношений лежит одно из самых больших отличий России от Запада. Так, ее изумляла практика многих немецких супругов иметь раздельные банковские счета и необходимые траты делить поровну. Моя попытка объяснить это тем, что в случае развода такой способ ведения хозяйства дает возможность избежать многих сложностей, ее совершенно не устроила. «Неужели на фоне такой трагедии, какой является расставание, можно думать о деньгах? — спросила меня тогда Настя. — А кроме того, мне кажется, что раздельное ведение хозяйства заранее предусматривает развод». Я хотел было ответить ей, что расставание не всегда является трагедией, что предусматривать возможность развода иногда достойнее, чем потом со скандалом делить имущество, — но не ответил. Я почувствовал, что на фоне этого голубоглазого вопроса любое рациональное объяснение будет звучать убого.
Впрочем, солнечным апрельским днем, когда мы пили вино в нашей гостиной, таких разговоров не было. В тот день перед нами явственно возникла ближайшая цель, для достижения которой мы имели даже общие деньги: Париж! Это радостное слово звенело в распахнутых настежь окнах, сверкало на столе пурпурным отблеском бокалов и, как положено, немножко сводило с ума. После двух смертей, странным образом открывших для нас этот путь, наша радость могла казаться почти неприличной, но мы ничего не могли с собой поделать. Хотя — нет, кажется, все-таки могли. Сейчас, когда я пишу эти строки, мне становится понятным Настино предложение нам обоим пойти в церковь. Это предложение она никак не объяснила, но вызвано было оно, я думаю, памятью о покойных, а может быть, и чувством неловкости перед ними.
Кажется, до сих пор я не упоминал, что Настя ходила в церковь каждое воскресенье. Разумеется, в православную. Православных церквей в Мюнхене было несколько: русская, греческая, сербская и, кажется, болгарская. Русская церковь была представлена Московской Патриархией и Зарубежной церковью, сильно, как я понимаю, между собой не ладившими. По поводу отношений церквей Настя как-то рассказала мне популярный в русской эмигрантской среде анекдот. Оказавшись на необитаемом острове, благочестивый русский человек построил две церкви. Это приобрело известность, и до острова добрался православный епископ, чтобы увидеть все своими глазами. Но островитянин показал ему только одну церковь. На вопрос епископа, почему нельзя пойти и во вторую, островитянин ответил, что он туда — ни ногой. Впоследствии я слышал этот анекдот и от князя, принадлежавшего, кстати говоря, к Зарубежной церкви.
Как я заключал со слов Насти, в конфликте Московской Патриархии с Зарубежной церковью активной стороной были сторонники последней, называвшиеся чаще всего просто «зарубежниками». Они обвиняли Московскую Патриархию в сотрудничестве с советской властью и органами госбезопасности.
— Хорошо им поучать нас из своего прекрасного далека, — поднимала ладони Настя, как бы защищаясь от зарубежников, — но мы в России должны были делать по крайней мере две вещи: крестить и причащать. Сотрудничество с властями избавило нас от участи подпольной церкви, то есть от полного исчезновения.
— Если бы в них была настоящая вера, — в лице Насти же возражали неумолимые зарубежники, — Господь нашел бы для них возможность и крестить, и причащать.
— И каждый по-своему прав, — со вздохом заключала Настя. — Непонятно лишь, зачем сейчас, в условиях свободы, существует отдельная Зарубежная церковь. Я думаю, ей и самой это непонятно: может быть, потому она так и сердится.
Не испытывая ни малейшей антипатии к зарубежникам, Настя ходила, тем не менее, в московскую церковь. Ходила без меня. Это не было отражением каких-то наших конфессиональных разногласий, подобные вопросы нами вообще не обсуждались. Я знал, как важна была для Насти эта область, и избегал в нее вторгаться. Когда Настя говорила, что идет в церковь, я молча целовал ее, не спрашивая, можно ли мне пойти с ней. Мне казалось, что мое присутствие в качестве зрителя или гостя было бы для Насти чем-то недостаточным, почти оскорбительным. Думаю, что я ошибался. Отсутствие приглашений с ее стороны объяснялось, скорее всего, стремлением уважать мою свободу. Возможно также, что, несмотря на целомудрие наших постельных отношений, ей претил подобный способ миссионерства. Вместе с тем я и сейчас уверен, что дальнейшие шаги в наших с Настей отношениях были бы для нее немыслимы в условиях разных вероисповеданий. Ничего в этом роде она не говорила, но, зная ее, я не сомневался, что она выйдет замуж только за православного.