Похищение лебедя
Шрифт:
Она отворачивается, застегивает поверх одежды пыльник, перекладывает холсты, раскладывает хитроумный деревянный стул. Она, так же как он, не сидит, а стоит за мольбертом, каблуками зарывшись в гальку. Она старается забыть о нем, стоящем рядом, о его склоненной к работе серебряной голове, прямой спине. На ее холсте уже лежит светло-серая грунтовка: она выбрала ее для дневного освещения. Она выдавливает на палитру побольше аквамарина, алый кадмий для диких маков на скалах слева и справа. Это ее любимые цветы.
Теперь она отводит себе тридцать минут по карманным часом, прищуривается, держит кисть как можно легче, взмах от запястья и локтя, короткие мазки. Вода голубовато-зеленая с розоватым отблеском, небо почти бесцветное, камни на пляже розовые и серые, пена на краю прибоя бежевая.
Тридцать минут истекли. Оливье оборачивается, словно угадав, что первый холст закончен. Она видит, что он про должает неторопливо работать над водным пространством и еще не дошел ни до лодок, ни до скал. Это будет подробное, выдержанное и красивое полотно, и займет оно не один день. Он подходит взглянуть на ее холст. Она смотрит вместе с ним, чувствуя его локоть у своего плеча. Она, словно глядя его глазами, сознает свое искусство и недостатки письма: оно живое, трогательное, но слишком грубо даже на ее вкус, — неудачный эксперимент. Ей хочется, чтобы он промолчал, и он, к ее облегчению, не прерывает рокота прибоя, шороха гальки, выносимой волнами на берег и сползающей обратно в воду. Он только кивает, глядя на нее сверху. Его глаза всегда красноватые, веки чуть отвисают. В эту минуту она не променяла бы его присутствия ни на что на свете, просто потому, что он настолько ближе к краю, чем она. Он ее понимает.
В этот вечер они ужинают с другими постояльцами, сидя через стол друг от друга, передавая блюда с соусом или грибами. Хозяйка, подавая Оливье телятину, говорит, что днем заходил господин, который спрашивал, не у нее ли остановился знаменитый художник, его парижский друг. Вы знамениты, мсье Виньо? Оливье со смехом качает головой. В Этрете работали многие знаменитые художники, однако едва ли он из их числа. Беатрис выпивает стакан вина и раскаивается в этом. Они сидят за книгами в общей гостиной, рядом усатый англичанин шелестит страницами лондонских газет и недовольно прокашливается. Потом она откладывает книгу и пытается написать второе письмо Иву — без особого успеха. Перо как будто не ладит с бумагой, сколько бы она ни обмакивала его в чернильницу, ни промокала строки. Китайские часы хозяйки отбивают десять, и Оливье встает, кланяется ей, улыбаясь покрасневшими на ветру глазами, делает движение, будто хочет поцеловать ей руку, но не целует.
Когда он уходит наверх, она понимает: он никогда больше ничего не попросит от нее. Никогда не навестит ее наедине, никогда не пригласит к себе, не сделает ничего неподобающего для джентльмена и родственника. Он не сделает первого шага. Поцелуй в студии был первым и последним, он не солгал. На платформе она сама поцеловала его и на берегу тоже. Оба раза застали его врасплох. Он, конечно, считает эту сдержанность благом для нее, доказательством его почтения и заботы. Однако в результате перед ней непростой выбор: все, что будет, будет ее решением, и ей предстоит с этим жить. То, что им предстоит пережить вместе, продиктуют ее страсть и молодость. Она смотрит на книгу в своих руках и не может представить, как она постучит в его дверь. Он оставил след из хлебных крошек, как мальчик из сказки.
Она почти не спит в своей белой постели: смотрит, как колышутся занавески под ночным ветерком, чувствует город вокруг, слышит, как море выносит на берег гальку.
Глава 80
МЭРИ
На несколько недель после возвращения темноволосой дамы Роберт ушел в себя, стал молчалив и нервозен. Он спал допоздна и не принимал ванны, и во мне поднималось чувство брезгливости, чего никогда прежде не было. Иногда он спал на диване. За несколько недель до того я договорилась познакомить его с сестрой и ее мужем, но в последний момент Роберт отказался встать с дивана. Он спал дома, а я провела унизительный час в прованском ресторане «Лавандю», который мы с сестрой всегда любили. Я теперь
Единственное, на что у него хватало энергии, были картины, а писал он только ту женщину. Я к тому времени научилась не спрашивать, кто она, потому что ответы всегда оказывались туманными, почти мистическими, и только раздражали меня. Ничего не изменилось, как-то с горечью подумала я, с тех пор, как я была студенткой, а он напускал туману в ответ на вопрос, где ее видел и почему ее пишет.
Я, наверное, так и верила бы, что она, ее лицо, темные кудри, платья и все прочее — плод его воображения, если бы однажды, когда он ушел купить холсты, не просмотрела его книги. Он тогда впервые ненадолго вышел из дому: я увидела добрый знак в том, что у него хватило энергии выйти по делу и задумывать новые полотна. Когда он ушел, я поймала себя на том, что слоняюсь вокруг дивана, превратившегося в нечто вроде логова Роберта и даже хранившего его запах. Я бросилась на диван и вдыхала запах его волос и одежды, не отвлекаясь на его раздражающее присутствие. Диван был замусорен, как настоящее логово: обрывками бумаги, карандашами, поэтическими сборниками, сброшенной одеждой и библиотечными книгами по портретной живописи. Он теперь писал только портреты, и только темноволосой дамы. Он как будто забыл свою прежнюю любовь к пейзажам, свои способности к натюрмортам, свою природную многогранность. Я заметила, что в моей маленькой гостиной задернуты шторы, и уже не первый день — я была так занята на работе, что не обращала внимания. Меня осенило: какая я идиотка, ведь у Роберта депрессия! То, что он называл «страданиями», было просто доброй старой депрессией, и более серьезной, чем мне хотелось признать. Я знала, что у него в вещах хранятся лекарства, но он мне как-то объяснил, что они помогают ему уснуть после бессонной рабочей ночи, и я не замечала, чтобы он принимал их регулярно. Я сидела, горюя над преображением моей маленькой светлой квартирки, жалея квартиру, чтобы не думать о перемене в моем любимом.
Потом я взялась за уборку, собрала весь хлам Роберта в корзину, книги аккуратно сложила у дивана, свернула одеяло, взбила подушку, унесла в кухню грязные стаканы и тарелки из-под каши. И вдруг увидела себя со стороны: высокая, опрятная, образованная женщина прибирает за кем-то тарелки с ковра. Думаю, в тот момент я поняла, что мы обречены: не из-за отклонений в Роберте, а из-за моего собственного самоощущения. Стоило моему «я» чуть съежиться, и у меня сжималось сердце. Я подняла шторы, протерла кофейный столик и принесла из кухни вазу с цветами, поставила ее на дневной свет.
Можно было бы на том и остановиться, оставить все на нормальном уровне «пора расходиться». Но раз уж я там сидела, я стала листать книги Роберта. Первые три, библиотечные, были о Рембрандте и еще одна о Леонардо да Винчи — кажется, Роберт немного отвлекся от девятнадцатого века. Следующей лежала толстая книга о кубизме, которую он, по-моему, ни разу не открывал.
А под ней были две эти книги об импрессионизме. Одна о портретах, которые они писали друг с друга, я пролистнула знакомые репродукции. А другая, довольно неожиданная для меня, тонкая книжка в бумажной обложке, посвящалась женщинам их круга, начиная с важной роли Берты Моризо в первых выставках импрессионистов и дальше, к двадцатому веку, к менее известным художницам этого течения. Я не без уважения подумала о Роберте: книга принадлежала ему, была не библиотечной, и удивилась, какая она зачитанная. Он прочел ее с начала до конца, часто к ней возвращался, даже немного заляпал краской.
Я прилагаю экземпляр этого издания, найденный для вас в этом месяце, свой он забрал с собой. Откройте страницу 49 и вы найдете, что я увидела, пролистывая его, — портрет дамы Роберта и морской вид побережья Нормандии, написанный той же дамой. Я прочитала, что Беатрис де Клерваль была одаренной художницей, оставившей живопись к тридцати годам: короткая биографическая справка приписывала это отступление материнству, на которое она решилась в опасно позднем возрасте тридцати лет, в пору, когда женщинам ее круга полагалось полностью сосредоточиться на семейной жизни.