Шрифт:
Моим родителям и в память о Майкле
Глава 1
НАЧАЛО
Я не умираю. Я лишь становлюсь все старше и старше.
Посмотрев на меня, вы скорее всего увидите человека лет пятидесяти. Во мне ровно шесть футов и полдюйма, согласитесь — прекрасный рост для мужчины. Вес колеблется между 190 и 220 фунтами, в этом тоже нет ничего необычного, хотя, вынужден признать, в течение года он несколько увеличивается, поэтому каждый год в январе я сажусь на жесткую диету и не позволяю себе никаких гурманских излишеств до августа, когда с наступлением холодов возникает потребность в небольшой жировой прослойке. С волосами мне повезло: некогда густые, темные и благословенные легкой волной, они до сих пор противостоят соблазну выпасть все разом — лишь немного истончились на макушке и слегка поседели. Кожа у меня смуглая и, хоть я признаю, что под глазами имеются
Мне чрезвычайно льстит, когда говорят, что мне и пятидесяти не дашь. Вот уже очень долго я не могу утверждать, не кривя душой, что еще не прожил и полувека. Это всего лишь возраст, или, по крайней мере, визуальное представление о возрасте, в котором я застрял на большую часть 256 лет своей жизни. Я — старый человек. Возможно, выгляжу я сравнительно молодо и по физическим параметрам ничем не отличаюсь от большинства мужчин, родившихся, когда Белым домом руководил Трумэн [1] , но я несравненно дальше от их буйного цветения юности. Я давно уже понял, что внешность — обманчивее прочих людских черт, и рад тому, что сам стал живым доказательством этой теории.
1
Гарри Трумэн (1884—1972) — 33–й президент США (1945—1953). — Здесь и далее прим. переводчика.
Я родился в Париже в 1743 году, когда правили Бурбоны: на троне сидел Людовик XV, и в городе царил относительный покой. Само собой, я мало что помню о тогдашней политической обстановке, но у меня сохранились отрывочные воспоминания о моих родителях — Жане и Мари Заилль. Наша семья была довольно обеспеченной, несмотря на то, что в те годы Франция переживала ряд финансовых кризисов; страна, казалось, существовала под сенью бесконечных войн, которые выкачивали из городов как природные ресурсы, так и тех людей, которые могли бы их добывать.
Мой отец умер, когда мне было четыре года, но он не сложил голову на поле брани. Он работал переписчиком у знаменитого в те времена драматурга, чье имя назвать я могу, но, поскольку и он сам, и его работы ныне полностью забыты, имя это вам ровным счетом ничего не скажет. Я принял решение не упоминать здесь никому не известные имена, чтобы не превратить эти воспоминания в подобие переписи населения, — вы же понимаете, с каким количеством людей мне довелось познакомиться за 256 лет. Мой отец был убит, когда поздним вечером возвращался из театра домой, кем — бог знает? Его пригвоздили к земле, вонзив что–то острое в затылок, а потом перерезали горло. Убийцу так и не поймали — подобные преступления и в те дни были обычным делом, а правосудие по сей день далеко от совершенства. Но драматург был добрым человеком — он назначил моей матери пенсию, так что до конца ее жизни нам голодать не приходилось.
Моя мать, Мари, прожила до 1758 года — она снова вышла замуж за актера из труппы, с которой работал мой отец, некоего Филиппа Дюмарке, страдавшего манией величия — он даже утверждал, что ему довелось выступать в Риме перед Папой Бенедиктом XIV; матушка раз посмеялась над этим, и любящий супруг избил ее. Брак не был счастливым — его омрачало постоянное насилие, но в результате этого союза на свет появился сын, мой сводный брат по имени Тома; его имя до сих пор остается семейным. Пра–пра–пра–пра–пра–правнук Тома — Томми — живет теперь в паре миль от меня, в центре Лондона, мы с ним регулярно вместе обедаем, и всякий раз я «одалживаю» ему денег, чтобы оплатить счета, неуклонно растущие вследствие его экстравагантного и претенциозного образа жизни, — я уж не говорю о счетах за так называемые «лекарства».
Этому парню всего двадцать два года, но я очень сомневаюсь, что он доживет до двадцати трех. Его ноздри буквально выжжены кокаином, которым он заряжается последние восемь лет, нос все время подрагивает, как у старой ведьмы, а вечно отсутствующие глаза остекленели. Когда мы с ним обедаем, по счету всегда, разумеется, плачу я; он либо нервически взвинчен, либо в тяжелой депрессии. Я видел его и в истерике, и в ступоре — даже не знаю, какое из этих состояний предпочтительнее. Подчас он вдруг начинает хохотать безо всяких на то причин и неизменно исчезает, ссылаясь на неотложные дела, — сразу же после того, как я даю ему денег. Я бы попытался ему как–то помочь, но с его родом всегда было сложно иметь дело — все его предки, как вы увидите, кончили плохо, так что смысла в помощи немного. Я давно миновал тот возраст, когда хочется вмешиваться в их жизни. Да они и не ценят мою помощь. Я знаю, что
Должен, однако, добавить, что так было не всегда — это началось в конце XVIII века, как раз тогда я достиг пятидесятилетнего возраста и перестал стареть физически. До того я был таким же человеком, как все, хотя всегда чрезвычайно гордился своей внешностью, что нетипично для тех времен, и старался всеми средствами поддерживать здоровье тела и духа, что вошло в моду лишь через сто пятьдесят лет. Припоминаю, что где–то в 1793 или 1794 году я заметил: моя наружность перестала меняться, — что меня чрезвычайно обрадовало, не в последнюю очередь из–за того, что в конце XVIII века просто дожить до такого возраста было делом практически неслыханным. Но к 1810 году это стало меня пугать, поскольку мне следовало выглядеть человеком, приближающимся к семидесяти, а в 1843 году, к столетней годовщине моего рождения, я окончательно понял, что происходит нечто странное. Но я уже научился с этим жить. Я никогда не пытался найти медицинское объяснение тому, что со мною случилось, ибо моим девизом давно уже было: «зачем искушать судьбу?». К тому же я ничуть не похож на этих вымышленных персонажей–долгожителей, что молят о смерти — избавительнице от плена вечной жизни; нескончаемые стенания и причитания «не–мертвых» тоже не для меня. Вообще–то я совершенно счастлив. Я веду деятельную жизнь. Вношу свой вклад в тот мир, где живу. И, возможно, жизнь моя вовсе не будет длится вечно. То, что я прожил 256 лет, вовсе не означает, что я доживу до 257–и. Хотя подозреваю, что доживу.
Но я забегаю вперед больше чем на два с половиной столетия, так что позвольте вернуться к моему отчиму Филиппу, который пережил мою бедную матушку ненадолго и лишь потому, что однажды вечером избил ее так, что она свалилась на пол и больше уже не встала: изо рта и левого уха у нее текла кровь. Мне тогда исполнилось пятнадцать. Проследив, чтобы ей устроили приличные похороны, а Филиппа за это преступление арестовали и казнили, я вместе с малышом Тома в поисках счастья покинул Париж.
И вот так я, пятнадцатилетний мальчик, что путешествовал из Кале в Дувр со своим сводным братом, встретил Доминик Совэ, мою первую истинную любовь, девушку, с которой не сравнится ни одна из моих последующих девятнадцати жен и девятисот любовниц.
Глава 2
ВСТРЕЧА С ДОМИНИК
Не раз доводилось мне слышать утверждение, будто человек никогда не забывает свою первую любовь — благодаря одной лишь новизне эмоций память о ней навсегда сохраняется в глубине любого сердца, кроме самых ожесточившихся. Это вполне естественно для обычного человека, у которого за всю жизнь было, возможно, с дюжину любовниц и одна, от силы две жены, однако несколько сложнее для того, кто прожил так долго, как я. Признаться, я уже успел забыть имена и облик сотен женщин, связями с которыми когда–то наслаждался, и в лучшем случае могу припомнить четырнадцать или пятнадцать из своих жен, но Доминик запечатлелась в моей памяти, как символ того, что мое детство осталось позади и началась новая жизнь.
Судно, шедшее из Кале в Дувр, было переполненным и грязным — и никакой возможности укрыться от застарелого зловония мочи, пота и дохлой рыбы. Но я радовался уже тому, что несколькими днями ранее своими глазами увидел казнь отчима. Укрывшись в небольшой толпе, я отчаянно желал, чтобы в тот миг, когда голова его опустится на плаху, он посмотрел в мою сторону, — и он действительно меня заметил; в тот краткий миг, когда взгляды наши встретились, я испугался, что от страха он не узнает меня. Хотя по спине у меня бежали мурашки, я был доволен, что он сейчас умрет. И на все последующие века запомнил я, как топор опустился на его шею, — стремительное падение лезвия, вздох толпы, к которому примешались одобрительные возгласы, и то, как шумно блевал какой–то парень. Помню, лет в 115 мне довелось услышать, как Чарлз Диккенс читает выдержки из своего романа, в котором описывалась сцена гильотинирования, и я не выдержал и ушел: столь гнетущими были воспоминания о том дне, веком раньше, столь ужасна была память об отчиме, улыбнувшемся мне за секунду до смерти, хотя и гильотину–то ввели только во времена Революции, лет на тридцать позже. Я помню, каким холодным взглядом пригвоздил меня прославленный романист, быть может, решив, что я осуждаю его произведение или нахожу его скучным, что было никак не возможно.