Пока тебя не было
Шрифт:
Как бы то ни было, теперь ей освободили место, и она согласилась, кивнув – выбросив из головы Ифу с ее принципами, – и опустилась на сиденье, а когда она села, мужчина воскликнул: «Какое прекрасное ожерелье!»
Она удивленно обернулась, зажав в руке билет. Незнакомец одной рукой держался за поручень, смотря ей в область горла, глаза у него были сосредоточенные, лицо заинтересованное. Так необычно, когда на тебя так смотрят: очень внимательно, пристально. Поэтому, когда мужчина спросил, нравится ли ей ранняя эдвардианская филигрань, она выдохнула: «О да». И он сел рядом, когда освободилось место, и говорил про работу с металлом и мастеров, про венецианское влияние, и она смотрела на него снизу вверх, раскрыв глаза, а когда он уточнил, можно ли ему потрогать «вещь», как он назвал украшение, ответила: «Да,
Надо откопать то ожерелье, подумал Моника, намыливая плечи. Снова зазвонил телефон, на этот раз короче, и Моника открыла кран, чтобы долить воды, рассматривая свое тело. Неплохо, решила она, для четвертого-то десятка. У нее по-прежнему была талия, чего про большинство женщин ее возраста не скажешь. По-прежнему в форме; она теперь не ела что попало. Держала на кухне сельдерей на случай, если вдруг проголодается. У нее было ощущение, что вся она как-то слегка поникла, точно ее плоть внезапно осознала наличие гравитации. В последний раз, когда они виделись с Ифой – когда это было, три года назад, почти четыре? – ее поразила юность сестры. Безупречная, упругая кожа лица, то, как плоть прилегала к костям, гладкость шеи, груди, податливая гибкость рук. Все это потрясло Монику; все говорили, что они похожи, но Моника этого никогда не замечала, ни разу. Когда они были детьми, трудно было найти двух менее одинаковых: Ифа такая темная, а Моника совсем светленькая. Но внезапно она увидела, что чем старше они становились, тем больше в них проявлялось сходство, словно они двигались в одном направлении, к одной на двоих судьбе. Моника думала, что они с Ифой так отчетливо разделены, такие разные во всех возможных смыслах, но, глядя на нее в тот день на кухне, увидела себя на десять лет моложе.
Когда Питер ей рассказал, при второй их встрече – он отвел ее в паб в Холборне с отрезанными оленьими головами, повсюду развешанными на темных стенах, – что у него дети, Монику встряхнуло, и не сказать, чтобы неприятно. Конечно, она поставила бокал и схватила сумку, сказав, что она не такая девушка и с женатыми не встречается. Потому что она действительно была не такая, совсем нет. Она была, она точно знала их, тех девушек, которые встречаются с хорошими мальчиками, потом выходят за них замуж и живут над магазином, оставаясь женами навсегда. Такой она была. Вопрос, однако, был в том, что такой девушке делать, когда судьба, предрешенная с юных лет, идет вкривь и вкось, идет совсем-совсем не туда?
Питеру она, впрочем, ничего этого в холборнском пабе не сказала. Она взяла сумку и собралась уходить, но он положил ей ладонь на рукав и просто произнес: «Понимаю». Вот так, просто: понимаю. Так мило, с такой глубиной, глядя ей прямо в глаза. Она тут же забыла, почему он это говорит, а слово превратилось просто в прекрасное высказывание. Он понимал. Все. Все про нее, без исключения. Ее как будто завернули в большие мягкие одеяла. Он посмотрел ей в глаза и сказал, что понимает.
Она, конечно, села обратно и стала слушать, как он объяснял: они с Дженни не женаты и не верят в то, что люди могут друг другу принадлежать, и Питер в последнее время чувствует, что, возможно, они с Дженни исчерпали свою историю, и Моника спросила его про детей. Лицо Питера смягчилось, на нем появилось выражение, которого она раньше не видела, и он стал рассказывать про двух дочерей, Флоренс и Джессику, и про то, как сделал им дом на дереве, на дубе посреди луга, и мысли Моники заполнил образ ее самой среди зелени, где под ногами трава, над головой листва, а рядом мужчина. На этой картинке она загружала в корзинку пирог, лимонад и сэндвичи, чтобы две девочки, сидевшие высоко на дереве, могли поднять корзинку на веревке. Девочки были в сандалиях и комбинезончиках с узорами, лица у них были радостные и открытые настолько, что, когда Питер спросил, не хочет ли она пройтись до реки и посмотреть на закат с моста Ватерлоо, она сказала: «Да. Да, хочу».
Моника яростно терла ступни пемзой. Одно огорчение, чем старше становишься, тем жестче пятки. От жары кожа на них потрескалась и стерлась, а обувь вечно давила. Нет, с возрастом она пока справлялась неплохо. Несколько седых волосков выдергивала. Когда придет время, она их закрасит. Она все еще влезала в тот размер, который носила, когда вышла замуж. То есть в первый раз вышла замуж, в восемнадцать лет. Таким большинство женщин похвастаться не могут. Она никому, конечно, не могла рассказать, но, когда муж намного тебя старше, ты чувствуешь себя моложе и выглядишь, по мнению окружающих, моложе в сравнении с ним.
И, конечно, то, что у нее нет детей, было существенным преимуществом. В смысле сохранения фигуры и тому подобного. Когда Монике случалось оказаться там, где женщины собирались без одежды, в раздевалках, в те пару раз, что она бывала в общественных бассейнах, ее ужасало и завораживало, какой разгром учиняло деторождение. Вялые складчатые животы, серебристые шрамы, проступавшие на бугристых ногах, опавшие мешочки грудей.
Она передернулась, поднявшись из воды и откинув назад намокшие волосы. Нет, все эти роды не для нее. Она это знала. Всегда знала.
В то лето, когда Монике исполнилось девять, с матерью что-то произошло. Она всегда так явственно присутствовала в жизни: шумно двигалась, шумно ела, шумно дышала. Не могла надеть туфли, не беседуя сама с собой, с окружающим воздухом, со стулом, на котором сидела, с самими туфлями: «Да налезайте же вы, – обращалась она к коричневым кожаным ботиночкам. – Вот еще с вами мне забот не хватало».
Мать, можно сказать, оповещала о себе. Вернувшись из школы, Моника всегда понимала, дома мать или нет, просто по качеству воздуха, по густоте атмосферы. Если ее не было, дом становился странным, словно подвешенным. Как декорация, пока не зажглись прожекторы, а актеры не вышли из кулис, он казался Монике ненастоящим, словно мебель, вазы, тарелки и столовые приборы – всего лишь бутафория, а стены и двери – не более чем нарисованные задники, которые могут опрокинуться, если к ним прислониться.
Но если Гретта была дома, во всем чувствовалось хлопотливое напряжение. Болтало радио или проигрыватель прокручивал баллады тенора с дрожащим голосом. Моника могла застать мать за разбиранием шкафчика, а вокруг по полу были разбросаны банки с вареньем, чайные чашки, супницы и свечные огарки. Мать могла держать на коленях потемневшую серебряную ложку, бормоча что-то себе под нос в ее адрес, а когда видела дочь, то лицо расплывалось в улыбке. «Иди-ка сюда, – говорила она. – Я тебе сейчас расскажу про старушку, которая мне ее подарила». Гретта могла энергично резать старое платье, чтобы перешить его для Моники. Или Моника приходила, когда она страстно занималась одним из своих недолговечных хобби: вязала крышки на молочные кувшины, расписывала цветочные горшки, нанизывала на леску бусины, чтобы вышло «роскошное» ожерелье, вышивала по краям носовых платков гирлянды маргариток, анютиных глазок и незабудок. Все эти затеи спустя несколько недель обнаруживались в ящиках шкафов, брошенные и незаконченные. Греттины хобби горели ярко и недолго. Годы спустя первый муж Моники, Джо, посмотрев, как Гретта за пять минут подвела баланс чековой книжки, заметил, что, возможно, все помешательство ее матери объяснялось тем, что она так и не нашла применения своему уму. «Я к тому, – сказал он, – что она ведь даже в школе не училась, так?»
Но в то лето Монике поначалу показалось, что она потеряла чутье на мать. Она явственно помнила, как однажды вошла в парадную дверь, ощутила плоский, отсыревший воздух дома и решила, что мать куда-то ушла. Может, украшать алтарь цветами, или поставить за кого-то свечку, или навестить соседей по улице. Моника сбросила сумку на пол, пожевала кончик косы и пошла в гостиную, где обнаружилась мать, разлегшаяся на диване, среди дня; она спала, скрестив руки на груди и положив ноги на обивку. Приди Моника домой и застань мать, угощающую чаем со сконами самого папу римского, ее бы это поразило не больше.
Она на мгновение задержалась в дверях. Посмотрела на спящие очертания матери, словно хотела удостовериться, что это и в самом деле мама, что она действительно спит, что это не одна из ее хитрых шуток и она не вскинется через секунду с криком: «Обманула я тебя, да?»
Мать спала. В четыре часа дня. Рядом с ней лежала сложенная газета. Грудь поднималась и опадала, рот был слегка приоткрыт, понемножку втягивая воздух. Когда через несколько минут в дом со двора вломился Майкл Фрэнсис, Моника все еще стояла на прежнем месте. Она яростно зашикала на брата, и они встали рядом, глядя на невообразимое: спящую среди дня мать.