Поколение
Шрифт:
Вот такие документы оказались у меня, и будто сама война пришла в мой дом с этим письмом.
Потом началась наша переписка, и мы все «рядили и судили», как же Ивану Порфирьевичу «доработать его годы до пенсии, не переходя на сидячую работу…».
И вот Иван Порфирьевич передо мною. Я расспрашиваю гостя, а он, смущенно улыбаясь, разводит руками.
— Вот так оно и было. У меня в роте редкий день обходился, чтобы кого-то не зацепило. Исход у нас один: или убило, или ранило. А я как завороженный. Трех командиров батальонов пережил, гибли командиры рот, взводов, а меня обходили пули и осколки. — Иван Порфирьевич
На войне ничего наперед нельзя угадать. Знаете, мне дважды на фронте присваивали звание старшего лейтенанта, и дважды я в партию вступал. Вот так выходило. При ранениях и контузиях терялись документы. Попадал в другую часть. Начал войну лейтенантом, всю ее от звонка до звонка протрубил. Протопал от Карелии и Волхова, через Сталинград, родную Белоруссию, Прибалтику, Польшу до Германии… Одиннадцать дырок в теле, а дослужился до капитана…
Иван Порфирьевич обрывает рассказ, беззвучно шевелит губами, и мне кажется, что старый солдат начинает подсчитывать, сколько же километров он «протопал». Но тут же, махнув рукой, продолжает:
— Да чего там… Грех бога гневить… Главное, живой остался. С руками, ногами, хоть и побитыми. Молодой ведь был. Кончилась война, а мне всего двадцать пять… А Сталинград и для меня остается загадкой. Как я в таком пекле мог продержаться столько? Непостижимо…
— Да, — отзываюсь я, — кто там не был — тому поверить в такое трудно. Из нашего восьмого класса осталось семь человек… А училось больше тридцати. Нас в семье трое было в Сталинграде, и все пострадали. Мать и младшего братишку контузило, меня ранило… И так во всех семьях: убило, ранило, контузило… А мы ведь мирные жители, а вам же воевать надо было.
— Да, так, — тяжело переводит дыхание Иван Порфирьевич. — У нас в ротах по десятку человек… А случалось, и меньше. Пополнение только ночью прибывало. У каждой дивизии свои переправочные средства. «Эскадра» лодок. За Волгу раненых, а к нам боеприпасы и солдат. Больше пятидесяти человек за ночь не могли переправить, хоть умри. Но главное для нас, живых, боеприпасы. Патроны, гранаты, мины. Потом ждали людское пополнение, а продовольствие — в последнюю очередь. Налегали на подножный корм: патоку, горелое зерно и все, что попадалось под руку съедобное.
В моей роте — 16 минометных расчетов. Восемь минометов калибра 82 миллиметра и восемь — 37-го. Но столько никогда не было. Бомбежки, артиллерийские и минометные обстрелы выбивали людей и технику. Да по нескольку атак в день отбивали. И сами ходили. Ведь Мамаев курган не раз переходил из рук в руки…
Я слушаю Ивана Порфирьевича, а сам думаю, что за этим столом мог бы сидеть и третий человек, воевавший там же, на Мамаевом кургане, и как раз в те самые дни, о которых сейчас рассказывает Русакович. Тоже младший офицер и тех же лет, но… воевавший по ту линию фронта.
Пока шла война, да потом, после нее, когда и люди и земля наша залечивали раны, такая мысль показалась бы кощунственной. Но вот уже лет через восемь после войны я встречался в Сталинграде со своими ровесниками, студентами из Дрездена. Мы говорили о наших отцах, не вернувшихся с войны, и обещали друг другу жить так, чтобы ни трагедия моего Сталинграда, ни их Дрездена не повторились.
А потом я попал в ГДР и встретил там человека, воевавшего в Сталинграде. Он был всего на четыре года старше меня, попал в окружение,
Но написали каждый свою, и мы только обменялись ими. Однако я уже тогда понял, что мы можем не только здраво рассуждать об одних и тех же событиях, которые пережили по-разному, но и делать одно общее дело. Время точно разводит караулы оценок прошлого.
Но не об этом человеке я сейчас вспомнил, слушая Ивана Порфирьевича. Больше тридцати лет у меня хранится дневник немецкого офицера, воевавшего в моем городе. Я не знаю ни его имени, ни фамилии, ни откуда он родом. Известно только, что офицер служил в 79 немецкой пехотной дивизии, 212, а затем 208 полках, как раз в той части, которая противостояла нашей 284 дивизии, где воевал Русакович.
Меня подмывает рассказать Ивану Порфирьевичу об этом дневнике, который почти двадцать лет пролежал в столе и был опубликован, когда время притупило боль Сталинграда и всей войны. Рассказать, как у меня менялось отношение к этому документу… Но пока не решаюсь, Русакович захвачен рассказом.
— Когда я кончал свою войну, то думал, что отвоевал и за детей, и за внуков. А оно выходит, что не добили мы ее тогда. Не добили… Вспыхивает она пожаром то тут, то там и уносит молодые жизни. Эх, люди, люди… Какую же беду еще надо пережить, чтобы вы прозрели? Да я на ней такого насмотрелся, что хватит на три моих жизни. Какие драмы и трагедии разыгрывались… Человек умирает, а ему бы жить да жить… И ничем не остановишь эту смерть, ничем не заступишь… Обрывается жизнь… Хоть криком кричи. Обрывается, и все…
Расскажу про такой случай. Я уже говорил, нас на Мамаевом кургане бомбили нещадно. Не было дня, чтобы не засыпали бомбами. Налетали самолеты табунами и ходили прямо по головам. Такое у них превосходство в воздухе было, что немецких летит десятка три, а наших всего пять-шесть. И наши не отворачивали, а кидались в самую гущу. Гибли, конечно, но и немцев сбивали. Да еще как.
И вот прямо над курганом был такой неравный бой. Посбивали наших «мессера». Прямо по два-три наваливаются на одного и жгут. Мы из окопов смотрим, слезы давят, а сделать ничего не можем. А один наш ястребок такую им карусель устроил, такую карусель… То упадет до земли, будто его сбили, то взмоет вверх и налетает на них, как молодой кочет. Ну, а тут, видно, боезапас у него кончился. Он и пошел прямо в лоб. И клюнул его. Полетели они вниз оба, разваливаются. Выпал из одного летчик. И несет парашют на нейтральную полосу между нашими и немецкими окопами. Видим, летчик приземлился ближе к нашим позициям и побежал. А кто-то крикнул: «Сволочь, фашист. Уйдет!»
Выскочил капитан из окопа: «Ух ты, фашист!» — и выстрелил в летчика из пистолета. Тот упал. Подбежали мы. Расстегнули молнию на груди комбинезона… Смотрим, форма наша… А на гимнастерке три ордена Красного Знамени…
Иван Порфирьевич пораженно умолкает, будто только сейчас произошла эта страшная ошибка. Беззвучно шевелятся его губы. Взгляд блуждающий, просящий защиты или хотя бы объяснения случившемуся. И, не дождавшись ни того ни другого, Иван Порфирьевич упавшим голосом произносит: