Поколение
Шрифт:
Рядом со мною, засыпанный трухою сена, сердито взмахивал вилами шофер.
Как и меня, его заливал пот, а Егорыч не давал нам и вздохнуть:
— Еще, ребятки, еще подайте… Ну…
И я как угорелый подавал и подавал сено Егорычу, а сам все прощался там, в кабине «Гитлера», с милой девушкой Люсей и никак не мог с нею проститься.
Наконец после сильной перепалки Егорыча с шофером мы подали ему гнет — огромное бревно и веревки. Шатаясь, как пьяный, я отошел от грузовика и был поражен его размерами. Как же эта махина сдвинется с места?
Потом завтракали,
Большой, сильный и счастливый, я лежал на вершине стога-перины и думал о самой прекрасной девушке. Что она делает сейчас? Встречу ли я ее когда-нибудь? С этими мыслями я, видно, и задремал.
Проснулся от истошного крика Егорыча. Он стоял метрах в десяти от машины сбоку дороги и вопил:
— Го-о-р-рим! Батюшки, го-о-р-р-и-им!
Я перевел взгляд с Егорыча на сено и увидел, как языки пламени охватывают мой стог-перину. А Егорыч уже кричал мне:
— Прыгай, шалопут! Прыгай!
Пока я сообразил, что к чему, огонь уже плясал вокруг. Оставался один путь — через верх кабины, где еще был просвет. Туда я и нырнул вниз головой, как в воду. Больно ударился грудью и подбородком о крышу кабины, скатился на капот и тут же, осыпаемый искрами и жаром яростно горевшего сена, свалился на землю.
«Гитлер» рванулся через канаву в поле и разрастающимся огненным шаром покатился прочь.
Через минуту из этого шара выскочила темная фигура водителя и мячом запрыгала по пыльной пересохшей траве. Огненный стог прокатился еще метров тридцать и вдруг, обновленно вспыхнув, стал разваливаться на полыхающие островки. Тут же мы услышали взрыв бензобака. Теперь огненный смерч, высоко взметнувшийся в небо, как гигантское рваное полотнище, с грохотом трепетал на ветру. От него отрывались красные куски, они мгновенно рассыпались, засевали огнем степь.
Я не мог раскрыть рта и только ошалело смотрел.
Егорыч и водитель отчаянно метались по степи и, стащив с себя рубахи, сбивали пламя, а я не мог сдвинуться с места.
…Старый немецкий грузовик горел долго. На дороге останавливались автомашины, и люди с лопатами и фуфайками в руках бежали тушить степь. Благо, вокруг почти не было травы, и удавалось сдерживать проворные змейки огня. Они с треском, но уже обессиленно порхали по пересохшему редкому бурьяну и ломкой полыни. Лишь иногда пламя перескакивало на белесые кулиги ковыля, и тогда огонь, казалось, вновь набирал силу. Но кулиги, ослепительно вспыхнув, тут же гасли.
Степь уже не горела, унялся огонь и над «Гитлером», но от него разило таким жаром, что нельзя было подойти.
Перепачканные в саже, мы молча смотрели, как догорает вонючая резина скатов. С раскаленного остова машины, взметая снопы искр, время от времени на черную землю падали янтарные куски сгоревшего сена. И только Егорыч суетливо бегал вокруг и причитал:
— Батюшки, да что же это… что ж будет теперь, что же будет? Ведь тюрьма. Ей-пра, тюрьма…
Водитель
— Обычное дело, — сказал один из шоферов, — машина старая, а тут еще нагрузили выше ноздрей… Эх-хе…
Я ощутил такую усталость, что сел на землю и долго не мог подняться. «Гитлер» догорал, а вместе с ним догорало и во мне что-то. Я знал, что отпуск Егорыча, мои каникулы, наша «куча денег» развеялись дымом. Знал, что впереди тяжелая голодная зима, но не это пугало меня сейчас (зима будет потом, еще не скоро)…
Меня охватили тревога и страх. Боже, что же делать? Сгорело все: и та благостная ночь, и то синее утро, которым я жил весь сегодняшний день, исчезла милая девушка Люся. Остался черный пепел.
Мне так и думалось все эти годы. Казалось, что образ той девушки действительно сгорел в моей памяти бесследно там, в степи. Пожар помнил долго. Несколько раз рассказывал о нем, а потом и его забыл. Но о встрече с Люсей не вспоминал никогда.
А вот теперь она вдруг вспомнилась, неожиданно выплыла из каких-то скрытых тайников и воскресила и саму поездку, и пожар, и мои зыбкие юношеские чувства. Явилось сразу все, будто из вчера, и только образ девушки проступает затуманенно, словно через легкую дымку. Я и до сих пор не знаю, что это было. Иногда мне кажется, она и впрямь явилась мне во сне, но во сне необычном, почти волшебном, какие бывают только в детстве.
На этом надо бы и кончить, и тогда рассказ не был бы печальным. Но здесь обрывается только верхний, романтический слой этой истории, а ее глубинный, связанный с Егорычем и нашей тяжелой послевоенной жизнью, имел свое продолжение.
Зима сорок седьмого — сорок восьмого была жестоко голодной. Еще голоднее, чем военные зимы. Нас спасла мороженая картошка, которую в вагонах привезли из Казани и других городов Верхнего Поволжья на заводы и раздавали рабочим. Отец получил три мешка, и мы ее по крохам добавляли к пайку. Каждое утро мать вносила в солдатском котелке отца звенящие картошки и высыпала их в холодную воду. Пока мы умывались, собираясь на работу, в институт и школу, клубни оттаивали, и мама тут же терла их с кожурой на терке, добавляла горсть муки или отрубей и пекла оладьи. Из мороженой картошки они выходили сладкие, и мы ели их, запивая ячменным кофе. А хлеб, полученный по карточкам, оставался на обед и ужин.
В семье Егорыча было голоднее, чем в нашей, и он в ту зиму заболел.
Сначала у Егорыча из ног выходили осколки, и его положили в госпиталь инвалидов войны. Но осколки вышли, а Егорыча не выписывали.
Я навещал его, и каждый раз меня пугал его вид. Будто в Егорыче образовалась невидимая губительная течь и через нее неудержимо уходит жизнь.
— Тает, как свеча, — тихо плакала в коридоре госпиталя его жена. — Ведь от него половина осталась…
Меня он встречал вымученной улыбкой.