Поколение
Шрифт:
Пахомов осторожно обнял старика за худые плечи, боясь повредить в нем что-либо.
— Откуда ж тебя лихоманка принесла? Слышал, ты там высоко, в Москве… — Иван Матвеевич отстранился от Пахомова, но рук не отрывал, моргал слезившимися глазами. — Да не бойся, не рассыплюсь, скрипучее дерево долго живет. А я слышу, клямка на калитке бряцнула. Игорьку говорю: бежи, мамка должна уже с работы… А оно вон какой гость залетел! Ну, чего ж мы стоим? Приглашай, Игорек, дядьку Степана в дом. Приглашай.
— Да не суетитесь вы, Иван Матвеевич… Здесь и присядем, вот на крылечке…
— Ой, Степка!.. А ты вроде как бы подрос!
—
— Нет, ей-богу. Ты ж был — во! Когда еще на сборку ко мне приходил… Я на тебя вот так глядел. А теперь?
— Время и вырасти, Иван Матвеевич.
— Оно и вправду… А зачем же на крылечке? — Иван Матвеевич пригреб к себе внука. — Тогда уж в сад. Я тут вот живу. С весны и до белых мух. А в хате воздуху не хватает.
По бетонной дорожке они прошли садом к деревянной беседке, выкрашенной охрой; беседку тесно обступили развесистые яблони. У входа, будто на часах, красовались две молоденькие сливы. Степан залюбовался ими.
— Игорь родился, — потрепал внука по голове Иван Матвеевич, — я и посадил их. В этом году рясно цвели.
«Как выросли деревья, — думал Пахомов, — как выросли, ничего не узнать! И только ли сад? Бегали здесь две девчушки, а теперь — Игорек. Растет человек. Сменит на земле деда. Дождался Матвеич мужика в доме. Не сына, так внука, все равно своя кровь».
— Заходи в мои хоромы, чего стоишь?
— Дай осмотреться, Матвеич.
— Ну осмотрись, осмотрись… А мы с Игорем пока сообразим на стол. Без хлеба и соли нет разговору.
Пахомов, вспомнив, открыл портфель, выставил на стол бутылку.
— Напрасно ты это, Степа… — посовестился Иван Матвеевич.
— Вез специально для этой встречи. В дороге покушались, но сберег.
Иван Матвеевич взял бутылку; отстранив ее на вытянутую руку, с непонятной усмешкой стал рассматривать нарядную этикетку.
— Умеют же, сукины дети…
— Наша, хлебная. За границу идет.
— Ишь ты! — смутился Иван Матвеевич. — Вроде, значит, наших машин в экспортном исполнении. Так, так… А мы тут и простой обходимся. — Он помедлил, будто что-то припоминая: — Хотя чего ж удивляться? Всегда хозяин готовил для базара что получше. Закон рынка: сам бы пил, да деньги нужны.
Они уже сидели за столом, и Степан долго не угадывал в своем собеседнике степенного и рассудительного Матвеича.
— Как бы мы, старики, ни ругали теперешнюю молодежь, а она все равно ближе нас к новой жизни. От вас зависит, какая жизнь дальше будет. Не знаю, может, ты теперь и избаловался там, в Москве, но я тебя всегда уважал. Тебя и Мишку Бурова. Честно относились к делу.
Лицо Матвеича, иссеченное глубокими морщинами, казалось совсем чужим, но вот Степан глянул на него сбоку — проступили черточки того человека, которого помнил. Узнавание началось с теплых ручейков у острых серых глаз, а затем и самих глаз, которые все время тревожно покалывали Степана. Пахомов понимал: еще немного посидят они вот так, и он привыкнет к этому худому, костлявому старику, к его голосу.
— Молодые завсегда лучше стариков. Было бы наоборот — остановилась бы жизнь.
Напрягались на иссохшей тонкой шее Матвеича жилы. Он вытянул перед собой на столе руки со сжатыми в кулаки ладонями. Степан вроде на какой-то картине видел и эту напряженную, хищную позу и эти тяжелые, точно из чугуна, руки. Да и все, что говорил Матвеич, ему было знакомо, только молодых чаще всего защищали сами
— Мне в своей жизни, Степка, всего жалко: и то, что я уже не могу дело делать, как раньше, и то, что вот выпил с тобою две рюмки, а третья для меня уже будет лишняя… Жалко, что желаний во мне осталось ой как много, может, еще на целую жизнь, а моторесурс мой выработался. Сдается, природа что-то тут с человеком недоделала, раз такая неувязка.
Матвеич говорил уже в том полушутливом тоне, когда он хотел вывести из равновесия собеседника, заставить его открыться, а затем острым словцом и необычным вопросом метко сразить. Пахомов вспомнил эту словесную дуэль-игру, которую он называл для себя игрой в «кошки-мышки», где кошка всегда Матвеич, и ему захотелось подыграть старику.
— У одного моего друга писателя на этот счет есть своя теория. Он называет ее «законом жизни» и уверяет, что каждому человеку отпущен определенный лимит на все: на работу, на любовь, на сладкую еду и выпивку. Если не пьется, то, значит, свою цистерну уже выпил. По его теории, многие творческие люди расходуют талант в первой половине своей жизни, а потом умирают — физически ли, духовно… И только немногим, гениям, таким, как Толстой, этого запаса хватает на всю жизнь.
— Не знаю, как для вашего брата писателя, — усмехнулся Матвеич, — а для нас, смертных, «закон жизни» твоего друга подходит. Особенно с цистерной. У каждого она своих размеров. — И он засмеялся.
Матвеич вытер заскорузлым, темным кулаком слезы, заботливо пододвинул Степану закуску и, помолчав, спросил:
— Ну, а ты еще не израсходовал свой писательский лимит? Книжки твои у меня все там, — кивнул в сторону дома, — все, какие присылал…
— Да как тебе сказать… Все еще сильно сомневаюсь, есть ли он у меня вообще. Вот взялся за новую вещь, а страх подмывает… Тут-то и окажется, что никакой я не писатель и вот уже два десятка лет занимаюсь не своим делом…
Пахомов, будто споткнувшись, замолчал, пораженный неожиданной для себя откровенностью. Никогда, никому этих сомнений не высказывал, хотя они все чаще и чаще посещали его. Думать — это только догадываться, а сказать кому-то — подтвердить догадку. Но чего испугался? Ведь он не боится своего открытия. Не боится, потому что слишком серьезно относится к писательству. Только странно, почему он говорит это старику Митрошину? Не Михаилу, а ему.
— Вот такая штука со мной, Иван Матвеевич, происходит…
— Такое у всех бывает, да не все в том признаются, — спокойно отозвался Матвеич, и Пахомова сразу же успокоил его участливый тон. — Через мои руки, ты знаешь, сколько машин прошло, а все одно: идет на заводе новая турбина, а я волнуюсь, как невеста перед выданьем. Пойдет, не пойдет? Раз человек сомневается, значит, он живет. Я так понимаю и твою робость перед новым делом. Хочешь сделать лучше, чем раньше, а сможешь ли?
— Меня страшит даже не это, я не думаю про «лучше», про «хуже», как выйдет, так и выйдет. Просто не знаю, как это делается. Написал четыре пьесы, а вот спроси меня, как я это делал… Ничегошеньки не знаю. Сажусь за стол, гляжу на чистый лист бумаги… Оторопь берет! Как же я переплыву эту реку? Потону, обязательно потону. Но кидаюсь и плыву… Так пишу каждую вещь, и страху у меня все больше. Меньше боялся, когда писал первую. Кажется, тогда я вообще ничего не боялся. Я все знал и все мог…