Поколение
Шрифт:
— А теперь, наверное, уже и пообвыкся. Я тоже думал, что в Москве не надо жить: суета, толчея, все бегут куда-то… А сейчас думаю: здесь только и жить, здесь только и живут во все тяжкие люди. Приеду в другой город, даже в Ленинград или Киев — нет, не то! Не та жизнь, скука съедает. А уж если заберусь куда поглубже, то мне совсем не по себе. Никто никуда не спешит, на работу ходят пешком, сонное царство…
— Ну, и что тебе твоя Москва в жизни хорошего дала? — обиделся за свою сонную периферию Иван Матвеевич. — Какие победы одержал и какие хоромы
— Хоромы теперь, Матвеич, у всех одинаковые — малогабаритные, — сказал, обводя глазами комнату, Пахомов. — А победы, как им и положено, — великие.
— Что-то не слышу металла в голосе, Степан Петрович… — Помолчав, вдруг спросил: — С Прокопенками встречаешься? Володька большой теперь начальник.
Пахомов вздрогнул, хотя и ждал этого вопроса. Он отдалял его, не хотел говорить о Лене даже с Иваном Матвеевичем, потому что нечего было сказать о ней ни ему, ни даже себе. Все было в их взаимоотношениях глупо и жалко, все не по-мужски. Он здесь не имеет своего слова. Его, как бычка на веревочке, ведут, а он даже не в силах выяснить, куда эта дорога и кто его поводырь…
— А я по Елене Сергеевне соскучился, — словно раздумывая, продолжал Иван Матвеевич. — Хорошая она…
— И самостоятельная женщина, — сердито ввернул Пахомов слово Ивана Матвеевича.
— Да, — не принял иронию тот. — И самостоятельная женщина. Только ты вот ей, вижу, продолжаешь жизнь портить. Ведь так?
— Нет, не так, — раздраженно ответил Пахомов. — Это она мне ее испортила. Она… — Он уже почти перешел на крик, и они оба, испугавшись этой внезапной вспышки, надолго умолкли.
Иван Матвеевич взял с журнального столика, стоявшего перед диваном, книгу, бесцельно повертел в руках и осторожно положил на то же место; уже другим, участливым голосом спросил:
— Бывает она у тебя?
Степан Пахомов напрягся всем телом, даже приподнялся над креслом, готовый вскочить.
— Ты настоял? — осадил его Митрошин.
Пахомов выжал из себя:
— Я…
И опять долгая и трудная пауза. Только слышно, как тяжело вздыхает Иван Матвеевич, будто натужно силится отвести беду от дорогого ему человека и не может, да и кто загородит от того, от чего сам не можешь уберечься.
Наконец Иван Матвеевич оборвал молчание:
— Я тебе уже говорил, Степан, и сейчас еще раз повторю: будь мужиком. Бросай ты эту канитель, пока она тебя не закружила окончательно. Поверь, тебе и сейчас в твои сорок пять…
— Уже сорок шесть, — поправил Пахомов.
— Все равно. И сейчас не поздно поправить жизнь. Еще не поздно… Слышишь? А может ведь быть и такое, когда будет поздно. Вот тогда ты заголосишь и взвоешь. Попомни мои слова.
— Ничего уже поправить нельзя. Да и зачем?
— Как зачем? — шатнулся с дивана навстречу Пахомову Иван Матвеевич. — Ты, что ж, так пустоцветом и решил свою жизнь кончать?
— А какая разница?
— Большая! Ты, может, хочешь книжками от жизни откупиться? Так знай: люди все равно лучше книжек, даже самых хороших, потому что не они людей,
— Не знаю…
— А я вижу: так! Значит, пробуй с другой. Она-то, Елена Сергеевна, умнее тебя оказалась и поняла эту механику раньше. Только ты ее сбиваешь.
— Матвеич! — взмолился Пахомов. — О чем ты говоришь? Про какую механику? Ты что, на базаре жену свою выбирал? Как же так можно?..
— Можно! — отрубил Иван Матвеевич. — Можно! Выбери себе женщину посамостоятельнее и женись. Всего делов-то. А с Еленой Сергеевной брось канитель. Не дури ей голову. Не дури!
— Иван Матвеевич!
— Шестьдесят пятый год Иван Матвеевич, — вновь оборвал он Пахомова. — Посиди и послушай других, если своего ума не нажил. Выбери женщину и женись. Можешь из тех, какие у тебя есть. Не живешь же ты, здоровый мужик, анахоретом. Учти, те, каких ты знаешь и с какими якшаешься, тоже люди и счастья своего хотят. Пусть не любишь. Пусть вам уже не по семнадцать. И любовь у вас обоих уже была, возможно. Да что ж из нее вышло? Любовь после сорока уже другой меркой меряется…
Иван Матвеевич мягко и легко улыбнулся. Морщинки, иссекшие его сухое, почти пергаментное лицо, расправились, в старчески мутноватых глазах вспыхнули лучики, и весь он как-то оттаял.
— А появится третий человек, и вся твоя любовь, которую недобрал в жизни, на него перекинется. Все на нем сойдется. Ты не знаешь, что такое дети. Они многое могут заменить, только нужно быть честными перед ними. Многое. А на старости лет — все! Жизнь твою оправдать. Все грехи отмолить и ошибки исправить. Ты еще не думал об этом?
— Думал, Матвеич, еще как думал, но я другой, у меня все наперекосяк.
— Дурь ты на себя напустил, вот что я тебе скажу. И чем скорее ты из головы ее выкинешь, тем лучше для тебя и для твоей Елены Сергеевны будет. Учти, для нее тоже, а может, и в первую очередь — для нее. Если ты ее любишь… В любви выбор всегда за тем, кто любит… Он все равно за тобой…
Пахомову вдруг стало невыносимо тоскливо, как бывает тоскливо человеку, когда он знает о приближении беды и не в силах предотвратить ее. «Матвеич — славный, добрый человек. Он желает мне добра, только добра… Но он же не знает, что со мною творится. И объяснить ему невозможно. Не слушает, не хочет понять, все меряет на свой лад. Как же дурно устроен человек! Всем навязывает свою волю. А надо бы только слушать, слушать и слушать изо всех сил. И тогда придет понимание, человек откроется, и можно будет говорить с ним на одной волне. А так ведь получается диалог глухонемых. Все ли расскажешь на пальцах? Милый, милый Матвеич, ну как тебе все это объяснить, чтобы ты не думал, что я «упрям, как бык», или у меня «куриный ум»? Нет, Матвеич, нет. Все сложнее, все много сложнее… Не зря говорят: чужую беду руками разведу…»