Полая вода. На тесной земле. Жизнь впереди
Шрифт:
«Все-таки поехал… Совсем голову потерял…»
Ванька сдержался, чтобы не выругать отца за его непростительную ошибку.
«Уснуть бы до завтра. А завтра они обязательно будут тут», — закрывая глаза, подумал он.
Наступила необычная тишина. На колокольне забродинской церкви ударили четыре раза. До Забродина три версты, и колокольный звон хорошо слышно только ранним утром да вечером.
— Стало быть, поздно. Незаметно и день прошел, — разговаривая с собой, решил Ванька и стал вылезать из скирды.
На дворе густели сизые сумерки. В их пустынной
Не слышно было ни перебранки, ни строгих хозяйских голосов. Молчали и собаки.
— Ва-а-ня! — сдержанно крикнула Наташка и боязливо заговорила: — Ваня, жутко. Холод бежит по всему телу. Одни бабы остались. Придут и порежут…
— Раньше смерти не помрешь, — вразумил жену Ванька, твердо шагая к базу, чтобы навести там кое-какой порядок.
Растянувшись на десятки верст, унылой вереницей медленно ползут обозы беженцев. За санями идут молчаливые, занесенные снегом люди. Они растерянно поглядывают назад, откуда глухо доносятся орудийные громы.
Замерзшие лошади, брошенные сани, а иногда и мертвые люди встречаются на пути. Живые стараются не замечать их, чтобы лишний раз не надрывать сердце. Ведь с каждым может случиться то же самое, не сегодня, так завтра.
— Но, родная! Но-о!
В этих словах — не понуканье, а скорее тревога за исхудалую, выбившуюся из сил лошадь.
Кони круто выгибают спины, широко раздувают ноздри, жарко и часто дышат, перетягивая сани через крутые сугробы.
Но вдруг передние встали… Обозы скопляются, напирают друг на друга, как лед в тесных берегах. Испуганные беженцы высказывают разные догадки о том, Что же могло преградить путь? Скорее всего, впереди у кого-то упала лошадь, а объехать ее первым никто не решается…
Людьми овладевает нетерпение, и оно усиливается от нарастающего орудийного гула. Конные части армии легкой рысью обгоняют обозы беженцев, длинные воинские составы по-черепашьи передвигаются по полотну железной дороги. Как и обозы, они скопляются на пустынных степных станциях и полустанках. Паровозы пискливо сигналят, потом перестают дымить, и составы цепенеют на месте.
Опять тронулись обозы. Опять цепкие версты.
— Кум, остаться бы надо. Куда нас черти понесут?.. Останемся в Обливской. Кому мы нужны? Глядя на нас, останутся и другие. Иначе всем капут от холода, голода, тифа. Ты только подумай, за кем мы хотим поспеть?.. За Копыловыми, за Донцовыми! У одного две паровые мельницы остались, у другого — четыре краснорядские лавки. Мы за сутки тридцать верст с трудом одолеваем, а они за три часа дальше уезжают, в каждом селе меняют лошадей. Для них это прогулка… — убеждал Хвиноя Андрей.
— Что людям, кум, то и нам. От людей нельзя отставать, — отвечал Хвиной.
— Будь ты проклят, кадет! Опостылел ты мне, как горькая редька! — ругнулся Андрей и выскочил из саней.
«Сгоню его с саней. Пущай пешака побольше лупит, может, поумней станет», — подумал Андрей и тут же обратился к Хвиною.
— Ты, едрена милость, Копылов сват, сгружайся. Небось все слиплось. Пройдись… Слезай-ка! — уже громко и сердито крикнул Андрей.
Хвиной передал куму вожжи, а сам вылез из саней.
— Не серчай, кум. Мы не умнее людей. Видишь, миру-то сколько идет? Все казаки…
— Казаки! Детей и баб побросали, а сами дралу. Нечего сказать, герои!.. — И он зло усмехнулся.
…К вечеру утих ветер, перестала сыпать метель и яснее стала доноситься редкая ружейная перестрелка.
— Кум, наши это или они? — спросил Хвиной.
— А то кто ж?.. Наши! Ванька целит тебе в энто место. Заслони рукавицей. Чего ж не заслоняешь? — изливал Андрей свое негодование.
Хвиной мрачно молчал.
Вот уже две недели, как село Белые Глинки переполнено беженцами из верхних станиц Дона. В крайнем дворе, посреди которого еле виднелась утонувшая в сугробах низкая изба, стояло десять или пятнадцать саней с привязанными к ним понурыми, исхудавшими лошадьми. Они сосредоточенно выбирали объедки сена и время от времени, шевеля отвисшими губами, вздрагивали.
В хате, на земляном полу, на разостланных полушубках и потертых бурых зипунах, лежали и сидели бородатые люди. Пахло закисшей овчиной, мочой, махоркой.
В темном углу, покрытый шубой, лежал Андрей с острой, колючей, темной бородкой, выросшей за время отступления. Он хрипло стонал. Около него сидел Хвиной. Его жирные волосы были взъерошены, губы неслышно шептали, потупясь, смотрел он куда-то в одну точку.
И вдруг стон Андрея сменился бредом.
— Уймись, кум Андрей. Представляется это тебе, — пытался вразумить Хвиной.
Но кум не понимал, не слышал. В горячке ему мерещилось, что едут они домой, что с Архиповского бугра он уже видит Дедову гору и радостно кричит: «Кум Хвиной, вон наши левады под горой! Гляди, и хаты стоят на месте! Слава богу!..» Он здоровается с женой: «Ну, здорово живешь, бабка! Приехал я! Наотступался!..»
Он плачет, и Хвиной не в силах успокоить его. В хате все подавленно молчат. Они не могут осмыслить происходящего. Им кажется, что прошли не недели, а годы с тех пор, как они выехали из хутора. Связь с недавним прошлым оборвалась. Для некоторых понятие «большевик» теперь уже ровно ничего не означало — пустой звук, слово, не имеющее смысла. А иные в этом когда-то страшном слове видели отдаленные надежды на лучшее, надежды на то, что их мучениям придет конец.
Хвиной часто вспоминал Ваньку, Ивана Петровича и говорил самому себе: «Не послушал… Теперь достукался… Уговаривал кум Андрей из Обливской вернуться домой — не хотел. Помрет он теперь, а вина моя. Что я скажу Федоровне? Баба будет плакать. Умереть недолго…»