Полдень. Дело о демонстрации 25 августа 1968 года на Красной площади
Шрифт:
В предисловии я говорила, что, пока составляла книгу, мне все время снились обыски. Но снились мне и другие сны.
Телеграфный переулок. Черная «Волга» гонится за мной, въезжает на тротуар. Сон 69-го года.24 декабря 1969 года, под западное Рождество, я была арестована.
Стапливается в комок и растаивает в воду, выбрав гибель, но свободу, загребаемый в скребок грязный прошлогодний снег, в прошлом бывший белым снегом, разлученный с черным небом и с полозьями саней Санта-Клауса в ту ночь над25
«Ту ночь» я провела в этой КПЗ (камере предварительного заключения, которая собственно не «камера», а небольшая «внутрянка» – внутренняя тюрьма – с двумя рядами камер по обе стороны коридора), в камере на нетопленой стороне коридора. Начальство распорядилось меня одну именно туда посадить. Я бегала по камере, чтобы согреться, потом сон меня смаривал, но очень быстро я просыпалась от холода. Однако там был и свой «Санта-Клаус»: дежурный милиционер всю ночь отпаивал меня горячим чаем.
Потом была Бутырская тюрьма, Институт Сербского, возвращение в тюрьму после экспертизы, суд, на котором я не присутствовала и где составление книги «Полдень» было одним из главных обвинений – наряду с «Хроникой текущих событий», – и еще много месяцев в Бутырке до отправки на принудительное лечение в Казанскую психиатрическую больницу специального типа (психиатрическую тюрьму).
«Судьба детей ее не беспокоит» Эта фраза из акта экспертизы, серебристым пропетая кларнетом, утеряла окраску угрозы, но не вылиняла добела при этом. Хорошо, когда дышат за стеною сыновья, а не сокамерницы рядом, хорошо просыпаться не стеная, глядя в явь, не пропитанную ядом. Хорошо не ощупывать извилин, нет ли сдвига, это ты или не ты, мол, не осевший вдыхать из-под развалин прах того, что, дай-то Бог, невозвратимо.Кроме этой, взятой эпиграфом фразы была там еще одна, чуть ли не еще больше меня возмутившая: «Говорит монотонно». Я человек настолько интонирующий, что даже мои знакомые из числа читателей «Хроники текущих событий» – выходившей анонимно, но то, что я ее редактировала, было секретом Полишинеля, – говорили: «Наташка! Это же невозможно: там прямо слышна твоя интонация!» Конечно, в Институте Сербского я, говоря с врачами, сдерживалась, но говорить монотонно я попросту не способна. Однако им нужно было поставить мне диагноз «вялотекущей шизофрении», а шизофрения, как известно, поражает либо интеллект, либо волю, либо эмоции. Что касается двух первых, то сами факты, в которых я обвинялась, прямо противоречили такой возможности. Оставались эмоции, и мне записали «эмоциональную уплощенность» – обе эти «фразы из акта экспертизы» должны были ее подтверждать. (По той же причине психиатры ни разу не заводили со мной речь о моих стихах.)
Иногда, иногда я понимаю, понимаю, что они были правы – доктора из Кропоткинского переулка. И верно ведь надо быть сумасшедшим, чтобы исправлять нравы, да еще и не ради славы и не ради теплого места придурка. А иногда, иногда я опять не понимаю, как могли они думать, что навечно останутся правы – доктора в халатах поверх гимнастерок, что не наступят иные нравы, иные времена – нет, не расправы, а правды, разгоняющей безумный морок.Освободили меня сравнительно быстро: в самой Казани я пробыла меньше года, а всего просидела два года два месяца. В тюрьмах я сочиняла мало, но тюремная тема не устает ко мне возвращаться. Я привожу только самые характерные из этих стихов.
Любовь моя, в каком краю – уже тебя не узнаю – какие травы собираешь? И по бревну через ручей, сложивши крылышки, на чей призыв навстречу выбегаешь? Твоя забытая сестра не на ветру, не у костра – в глухой тюрьме заводит песню и, тоже крылышки сложив, щемящий оборвет мотив, когда26
Решка – тюремная решетка.
27
Гудки электричек, шедших от Савеловского вокзала к Белорусскому, доносились до тюрьмы, и я явственно представляла себе платформу на Бутырском Валу, но ее там нет.
Из той же книги, из того же цикла.
В малиннике, в крапивнике, в огне желания, как выйдя на закланье, забыть, что мир кончается Казанью и грачьим криком в забранном окне. Беспамятно, бессонно и счастливо, как на треножник сложенный телок… Расти, костер. Гори, дуга залива. Сияй впотьмах, безумный мотылек. Тень мой, стин мой, тихий стон струн, натянутых на стены, камерная музыка и казарменная брань. Я и до сих там брожу, брежу, грежу и тужу, в ту же сдвоенную решку зачарованно гляжу. Все свое ношу с собой: этажи в пружинных сетках, вечное отчаянье, ежедневное житье. Только тень в стране теней все яснее и плотней, и сгущается над нею прежний иней новых дней. Это позже, льдисто-неистов, Блок напишет: «Эх, эх, без креста!» А пока – детский жар у бомбистов, небо чисто, и совесть чиста. А пока из горячки девичьей еще пышет скончавшийся век, даже желтый дом – идилличней, чем Казанский не Ноев ковчег. Ах, бомбисты, идеалисты, террористы, боевики, кабы знать вам, какую карту (с ностальгией по Первому марту) вы сдаете миру с руки… Ночь мутна и рассветы мглисты над простором полярной реки.