Полибий и его герои
Шрифт:
Панетий, другой гость из Эллады, который жил в то же время в Риме, также более всего поражался именно этой чертой своих знакомых римлян. Будучи в Элладе, он без конца рассказывал своим изумленным слушателям о щедрости и неподкупности Сципиона, сына Эмилия Павла, о том, что он не польстился ни на что из добычи. Цицерону это кажется странным, почти обидным. «Панетий восхваляет Публия Африканского за то, что он бескорыстен. Что же, почему бы ему его и не восхвалять? Но у него были другие качества, более великие». Ведь и он, и отец его не единственные римлянине, которые не привезли «к себе в дом ничего, кроме вечной памяти о своем имени» (Cic. De off. II, 76). Но иначе смотрели на дело греки. Рассказы о человеке, который отказался от золота, они слушали, затаив дыхание, как волшебные сказки.
Эмилий Павел был гораздо более своих сыновей предан сословным предрассудкам. «Он
Аристофан в одной забавной сценке выводит Совет Афин. Уличный горластый крикун, колбасник, решил стать демагогом и заправлять Афинами. И вот он устремляется в Совет. Его противник произносит пламенные речи, а колбасник вбегает в Совет и кричит, что на рынке подешевела селедка. Государственные мужи приходят в бурный восторг и увенчивают колбасника за добрые вести. Заседание забыто: все повскакали с мест и галопом понеслись на рынок за селедкой. В результате колбасник возвращается «головой Совета» («Всадники», 611–680). Это, конечно, карикатура. Но карикатура смешна именно потому, что подчеркивает и доводит до нелепости самые характерные черты. Поэтому мы можем назвать Совет Афин — собранием простолюдинов, черта, которой сами афиняне гордились, видя в ней признак истинной демократии.
Совсем не то был сенат римский. Сенаторы поражали иноземцев величавой строгостью и спокойной гордостью. С царями они привыкли говорить в тоне владык. Когда один грек в III в. впервые побывал в сенате, он сказал:
— Это собрание царей (Plut. Pyrrh. 16).
Да, такие люди не побежали бы на рынок за селедкой!
И все же Полибий совершенно напрасно боялся гордости Эмилия: он был гость, и он был в несчастье; этого было довольно. Его необходимо было обласкать и утешить. Вообще более гостеприимного и широкого человека, чем Эмилий, трудно было себе представить. Это был великий мастер устраивать обеды. Он с удовольствием и со вкусом продумывал, какие закуски подать и как гостей рассадить. Деньги считать он не умел и не любил, жил широко, совсем не по средствам, и пиры его блистали великолепием. Сам же хозяин ласковой приветливостью умел оживить любое застолье. Когда гости восхищались его обедами, он с улыбкой говорил, что секрет прост — искусство полководца и искусство устроителя праздника очень близки между собой. И если человек умеет устроить пиршество, ему уж ничего не стоит выиграть сражение (XXXII, 15; Plut. Paul. 4).
Как раз в то время, когда Полибий был обласкан в семье Эмилия Павла, произошла одна небольшая, но очень знаменательная для него сцена. Прибыл в то время в Рим Хароп, которого называли эпирским Калликратом. У себя на родине он добился осуждения многих граждан как врагов Рима. А когда они бежали, он завладел их имуществом. И вот теперь он явился в Рим как главный друг римлян и гонитель их врагов. Он хотел добиться одобрения сенатом своих действий. Полибий ненавидел Харопа всеми силами души. В бессильном негодовании глядел он, как этот предатель и доносчик, гордый и самодовольный, расхаживает по Риму. Прежде всего Хароп отправился отдать визит Марку Лепиду, тому красавцу послу, который тридцать лет назад ходил к Филиппу. Ныне он был уже дважды консулом, princeps senatus [35] и верховным понтификом, главой всего римского культа. Когда Хароп подошел к дверям, хозяин ясным и спокойным голосом объявил, что запрещает ему переступать порог своего дома, и захлопнул дверь перед его носом. Сильно обескураженный, Хароп направился к Эмилию Павлу. Его ожидал точно такой же прием, и Эмилий не менее ясно дал понять, что его дом не для негодяев.
35
См. словарь терминов.
Грек сразу заметил, что Эмилий нежнейший отец. Семья у него была очень большая: кроме четырех сыновей еще три или четыре дочери. Видеть это Полибию было странно. Дело в том, что, по словам мегалопольца, в его время города Эллады обезлюдели, словно по стране только что прошла черная чума. Причина же в том, что «эллины не хотят вступать в брак, а если женятся, не хотят вскармливать прижитых детей, разве одного-двух… чтобы оставить их богатыми и воспитать в роскоши». Это чрезвычайно возмущало Полибия. Уж если мы не можем поправить свою нравственность, говорит он, то следовало бы законом обязать родителей воспитывать своих детей (XXXVII, 9, 5–10). Между тем в Риме Эмилий Павел не был исключением. У его племянницы Корнелии было 12 детей, а у Метелла столь обширное потомство, что по праздникам его окружала целая толпа — одни называли его отцом, другие — тестем, третьи — свекром, четвертые — дедом. Его сравнивали с Приамом, но судьба его была счастливее. Троянский царь видел гибель всех своих 50 сыновей; Метелла же «возложили на погребальный костер бесчисленные сыновья и дочери, внуки и внучки» (Cic. Tusc. I, 35){42}.
Выяснилось также, что жена Эмилия, которой Полибия по римскому обычаю представили, вовсе не мать Фабия и Сципиона. С их матерью отец развелся, когда Сципион был совсем младенцем, и женился на другой, которая и родила ему двух младших сыновей. Но все дети очень любили друг друга. С матерью своей Сципион Полибия тоже познакомил. Звали ее Папирия, она происходила из знатного патрицианского рода, но жила очень бедно, замкнуто и одиноко.
Хотя Эмилий Павел души не чаял во всех своих детях, легко было догадаться, что Сципион — любимец отца. Говорили, что Эмилий не просто любил, а без памяти обожал его (Plut. Paul. 22; Diod. XXX, 22).
Павел бегло говорил по-гречески, однако ученым человеком себя никогда не считал. Но Элладой он глубоко восхищался, хотя знал ее в основном по рассказам своих ученых сыновей, чьими успехами и талантами очень гордился.
Но что более всего удивило грека в этом гостеприимном доме и что удивляло потом, особенно на первых порах, в каждом римском доме, в каждой римской семье, так это глубокое, никогда и нигде им прежде не виданное благочестие и религиозность. Он приехал из скептического и просвещенного общества, о народной религии там говорили со снисходительной улыбкой. Правда, еще в Элладе он слышал, как греки со смехом рассказывали, что римские консулы молятся и совершают гадания, «словно жалкие жрецы-прорицатели» (Liv. XXXV, 48). Но то, что он увидал сейчас своими глазами, превзошло все его ожидания. Он словно попал в другой мир.
Выходя на улицу, он то и дело встречался со странным шествием. Как только приходила весть о победе — а такие вести летели тогда со всего мира — весь Рим: мужчины, женщины, дети высыпали на улицу. Мужчины были в венках с лавровыми ветвями в руках, женщины с распущенными волосами. Они торжественно обходили все храмы и благодарили бессмертных. Мужчины преклоняли колени, женщины мели алтари своими роскошными волосами (это кажется особенно поразило Полибия) (IX, 6, 3–4; XXI, 1–2){43}.
Иногда, когда Республике грозили тяжкие беды, на площадях расставляли столы с угощением, а вокруг возлежали… статуи богов. Двери всех домов распахивались настежь, имущество выносили на улицу, хозяева останавливали незнакомцев и чужестранцев и ласково приглашали в гости. Люди прощали все обиды и мирились с врагами (Liv. V, 13, 6–8; Dionys. XII, 9, 2; Peter, Piso fr. 25){44}.
Когда наступали праздники и нарядно одетые толпы наполняли цирк — огромный ипподром, как называли его греки, — расположенный у склона Палатина, туда же на колеснице мчались изображения богов. Их усаживали на почетные места, чтобы они тоже могли полюбоваться скачками, ибо праздник «как бы объединял богов и людей» (Liv. II, 37, 9).