Полное собрание сочинений. Том 1. Повести. Театр. Драмы
Шрифт:
Густав. По-видимому, она всё еще любит его! — Несчастный человек!
Занавес.
Одинокий
I
После десятилетнего пребывания в деревне я снова в своем родном городе, сижу за обедом, среди старых друзей. Каждому из нас около пятидесяти лет, и самым молодым в нашем обществе, во всяком случае, более сорока или около этого. Мы удивляемся, что мы не постарели с тех пор. У одних, конечно, в бороде и на висках проглядывает слегка седина, но зато другие
Беседуя о старом и вспоминая свою молодость, погрузились мы в прошлое, буквально переживая бывшее двадцать лет тому назад. Вдруг кто-то спросил:
— Да существует ли время?
— Еще Кант сказал, — пояснил один философ: — Время есть лишь способ восприятия действительности.
— Ну вот, и я так думал, ибо когда я вспоминаю о незначительных событиях моей жизни, сорок лет тому назад, то они стоят передо мною с такою ясностью, точно это было вчера; и то, что было в моем детстве, представляется в моей памяти столь близким, будто я пережил это всего год тому назад.
Мы спрашивали себя, всегда ли и все ли думали таким образом. Шестидесятилетний господин, единственный, которого мы в нашем обществе считали стариком, заметил, что он еще не чувствует себя старым. (Он только что вторично женился, и у него родился ребенок.) Вследствие этого ценного признания, нам всем показалось, что мы мальчишки, и тон нашей беседы сделался действительно вполне юношеским.
Я уже заметил с первой встречи, что мои друзья остались такими же, как были, и удивлялся этому; однако я заметил, что они не улыбались с тою же непринужденностью, как раньше, и соблюдали известную осторожность в речи. Они постигли значение и силу сказанного слова. Жизнь, конечно, не смягчила суждений, но научила всякого, что сказанное слово обращается на сказавшего, и притом они убедились в том, что целые тона не годились для людей, но что, для выражения с достаточною точностью своего мнения о человеке, следовало пользоваться полутонами. Теперь же, напротив того, они стали развязны: слова не взвешивались, мнения не уважались — они неслись полною рысью, закусив удила; но было весело.
Наступил перерыв; несколько перерывов; воцарилось неприятное молчание. Те, что больше всего говорили, стали испытывать некоторую неловкость, будто они говорили, главным образом, о себе. Они чувствовали, что за истекшие 10 лет у каждого незаметно завязались новые отношения, возникли новые, чуждые собеседнику, интересы, и те, что прежде беседовали непринужденно, натыкались теперь на подводные скалы, путались, ступали по новой почве. Они могли бы заметить это, если бы обратили внимание на взгляды, вооружавшиеся к противодействию и защите, судорожно подергивающиеся углы рта, в то время как губы утаивали подавленное слово.
Когда вышли из-за стола, вновь завязавшиеся нити перепутались, настроение было испорчено, всякий находился в состоянии обороны, снова уходил в себя, но, так как надо было говорить столь же много, то говорились фразы. Это было заметно по глазам, не следившим за словом, по улыбкам, не соответствовавшим взглядам.
Вечер тянулся нестерпимо долго. Отдельные попытки, с глазу на глаз или небольшими группами, воскресить старые воспоминания не удавались. По незнанию справлялись о том, о чём не следовало спрашивать. Напр.:
— Как поживает твой брат Герман? — (Вскользь брошенный вопрос без малейшего желания получить ответ, не представлявший никакого интереса.)
(Замешательство среди собеседников.)
— Благодарствуй, всё тоже, улучшения не замечается.
— Улучшения? а разве он был болен?
— Да… разве ты не знаешь?
Тут кто-нибудь ввязывается в разговор и спасает несчастного брата от необходимости мучительного признания, что Герман сошел с ума.
Или так:
— Ну, а твою жену можно видеть?
(Она как раз разводится.)
Или еще:
— Твой мальчик, поди, вырос? Держал уже экзамен?
(Это потерянная надежда семьи.)
Словом нить общения была потеряна, всё расползалось. Все уже испытали серьезность и горечь жизни и во всяком случае не могли считаться мальчишками.
Когда, наконец, стали прощаться на улице, у выхода, то чувствовалась потребность совсем распроститься, а не идти в кафе, как бывало раньше, чтобы продлить встречу. Воспоминания молодости не имели ожидаемого ободряющего действия. Прошедшее было той подстилкой, на которой выросло настоящее и эта подстилка насквозь истлела, выветрилась, покрылась плесенью.
Заметно было, что никто более не говорил о будущем, а лишь о прошедшем, по той простой причине, что мы находились уже в том будущем, о котором мечтали, и не могли более создавать его в своем воображении.
Через две недели сидел я опять за тем же столом, почти в том же обществе и на том же месте. Теперь всякий, соответственно своему положению, успел обдумать свой ответ на вопросы, оставленные из вежливости без ответа в прошлый раз. Собеседники были вооружены и свернулись, как кислое молоко. Те, что были утомлены, ленивы или предпочитали хорошо поесть, относились равнодушно к разговору, не участвуя в нём, и вокруг них царило молчание; спорщики же схватились. Точно по какой-то тайной программе, всегда неясной, стали обвинять друг друга в неверии.
— Нет, я никогда не был атеистом! — воскликнул кто-то.
— Вот как! Неужели нет?
Тут завязался спор, который был бы уместен лет 20 назад. Пытались намеренно воспроизвести то, что в счастливое время роста являлось бессознательно. Но память изменяла. То, что было сделано и сказано, было теперь забыто, — цитировали самих себя и других, некстати; выходила бессмыслица. При первом молчании, кто-нибудь из собеседников возвращался к тому же предмету. Разговор вертелся, как колесо, приводимое в движение топтанием на месте. Он то замолкал, то начинался сызнова.
На этот раз расстались с тем чувством, что с прошедшим было покончено, что мы сделались взрослыми, могли покинуть питомник и, пересаженные на свободную почву, могли расти сами по себе, на воле, без помощи садовника, ножниц и ярлычков.
Таким образом каждый оказался в сущности одиноким. Так оно и было всегда. Однако, это еще не был конец, так как те, что не хотели остановиться в своем росте, а желали идти вперед, делать открытия, завоевывать новые миры, соединялись в маленькие кучки, и пользовались кафе, как местом для совместных бесед. Пытались, было, собираться в семьях, но там скоро оказывалось, что у товарища была подкладка платья, называемая женой. Она частенько морщилась за шитьем. В её присутствии надо было говорить о другом «и когда по забывчивости» говорилось о своем, то происходило одно из двух: или жена начинала разглагольствовать и диктаторами решала все вопросы, и тогда приходилось молчать из вежливости, или же она подымалась, убегала в детскую и не раньше показывалась, пока гость не почувствует себя там просителем, приживальщиком, лицом, с которым обращаются так, как будто оно намеревалось отвлечь мужа от жены и дома, от долга и верности.