Полоса
Шрифт:
Спустились. В сарае глядели на нового огромного коня — та же грива, вздутые ноздри, еще только намеченный, но незаконченный всадник, в котором, однако, можно было угадать — по бурке и папахе — Чапаева. Затем вышли на просторный задний двор, тут уж снова объявились все молчаливые и внимательные домочадцы, и на этом дворе увидели большую, во весь рост, тоже выкрашенную в серебряную краску скульптуру — человека в шляпе, в длинном пальто, с тростью в одной руке и с яблоком в другой. Карельников уже знал, что это Мичурин, хотя похоже было больше на писателя Чехова и опять-таки на самого Бурцева. Второй, точно такой же Мичурин длинно лежал на земле рядом с первым, а чуть поодаль, по грудь закопанный в землю, торчал третий Мичурин, только без шляпы. Этот совсем был вылитый Бурцев.
Опять-таки, на взгляд Карельникова,
Бурцев опять позвал всех в дом, и по суете среди домашних стало ясно, что там готовится угощение. Райхель направился к машине. Карельников поглядел на часы и решил ехать, не задерживаясь. Он даже не пошел в дом.
Его уговаривали, Нижегородов кричал всех громче. У Бурцева сделался виноватый вид, но Карельников сказал, что ему пора. Да и в самом деле, когда он теперь доберется до Кувалдина и когда домой? Он опять вспомнил, что Надя должна звонить, что Лях ждет его весь день, вспомнил про Пруды, о которых так и не поговорил с Нижегородовым, и про мешок комбикорма, увезенный у Марфы.
— Пора мне, пора, — сказал он твердо, — спасибо за компанию.
Он распрощался со всеми во дворе, сел в машину, и все стояли, не уходили, провожая его. Капитан впервые поглядел на Карельникова с интересом, спрашивал у Нижегородова, но Нижегородов сделал неопределенный жест, не желая, видимо, и под конец объяснять капитану, что за человек пробыл с ними полдня. Карельников махнул всем и поехал.
Его задело, он продолжал думать о том, почему капитан понимает и может поговорить насчет Бурцева и вообще искусства, а он, Карельников, в этом деле ни бе ни ме. Читать надо, учиться, быть в курсе. Надо, надо, обязательно надо. Но когда? До того ли, если газеты с утра прочесть некогда, читаешь уже в постели, на ночь глядя? А книг, журналов, кино всяких — миллион, разве успеешь? И главное, быстро все делается, быстро все меняется — месяца три не походишь в кино, потом пойдешь, а там тебе уже такое завернут, что диву даешься, откуда что взялось, такого и не показывали сроду.
Он ехал опять краем леса, дорога шла вниз и вниз, и справа, за лесной мелочью, промелькивала низина, куда надо съехать, а там открывалось издали и Кувалдино, разбросанное, ярмарочное когда-то село с широкой площадью И тоже, как в Пеплово, церковью посередине. На колокольне среди голых прутьев, оставшихся от купола, росла береза.
К дому Ляха Карельников подъехал, когда снова стал мелко брызгать дождь. Длинная кривая улица была пуста, во дворе, куда Карельников вошел, толкнув калитку в высоких глухих воротах, тоже никого. Шелестел под дождем маленький густой сад, дом с пристроенной, на дачный манер, стеклянной верандой и высоким крыльцом стоял в глубине и тоже выглядел пустым. Карельников уже поднялся на крыльцо, и только тогда отворилась дверь и стала на пороге Тамара, жена Ляха, в спортивных обтягивающих штанах и такой же кофте с белой полоской по горлу. На лице очки, в руках книга.
— Виктор! Наконец-то! — сказала она. — Целый день ждали! Проходи, проходи!
Карельников вошел, разделся. Сенцы, веранда, комнаты — все в доме Ляха маленькое, тесное, трижды перегороженное, и, едва переступив порог, чувствуешь себя будто в городской квартире, а не в деревенском доме. Еще оттого похоже, что всюду взгляд натыкался на книги, картинки, портреты и фотографии, на коврики, безделушки, «думочки», полочки, опять на книги. Дом достался Ляху от отца, тоже агронома, давно умершего, но все сохранялось, как при отце, даже венские стулья с плетеными сиденьями, о которых Лях говорил, что такие же стулья стоят у Толстого в Ясной Поляне. Тамара больше всего на свете любила лежать и читать, и в любом уголке дома можно было найти удобное старое кресло, с лампочкой над ним, или кушетку, или диван с брошенным на него теплым платком, и, куда ни сядешь, где ни пристроишься, делается сразу уютно, спокойно и
Оказалось, Ляха нет: не дождавшись, он уехал с бригадиром по полям, обещал скоро вернуться. Тамара провела Карельникова в тесную узкую комнатку с окном в сад — кабинет мужа. Здесь тоже было набито книг, на письменном столе горой лежали бумаги и книги.
— Ты, наверное, есть хочешь? — спросила Тамара. — Могу обедом накормить. Или подождем?
— Подождем, — сказал Карельников. Он взял со стола первую попавшуюся книгу и сел на низкий диван.
— Ну, посиди тогда, — сказала Тамара, — развлекать тебя не надо?
— Переживем.
Она кивнула и ушла. Странная жена у Ляха, интеллигентка. Он привез ее из Москвы, она закончила университет и теперь учительствует в кувалдинской десятилетке. Лях рассказывал: они поклялись всю жизнь жить в деревне. Но Москву не забывают: и ездят туда часто, и переписываются, и тьму денег тратят на книги да на журналы. Все знают, ничего не упускают, читать могут день и ночь. И это все больше она, чем он. Чудаковатая малость. Но ничего.
Книга, которую держал в руках Карельников, была старая, захватанная, распухшая от закладок и мелких записок, вложенных между страницами, а сами страницы сплошь исчерканы красным и синим карандашом. Это были письма «Из деревни» Энгельгардта — одна из любимых книг Ляха. Карельников стал листать и читать на выбор подчеркнутое.
«…Положим, что я, например, оставил бы всю землю моего имения в диком, некультивированном состоянии и завел бы такую систему хозяйства: со всей земли собирал бы траву, которая родится сама собою, без всякой культуры, скармливал бы эту траву скоту и весь навоз складывал бы на одну десятину при усадьбе и вел на этой десятине интенсивное хозяйство, разводил бы, например, спаржу, шампиньоны, ананасы. Это было бы очень интенсивное хозяйство, оно могло бы быть очень выгодно для меня, но что толку было бы в этой интенсивной системе хозяйства, какой интерес могла бы она представлять и стоило ли бы работать над этим…»
«…Конечно, если вы станете разводить турнепсы в Смоленской губернии, или садить кукурузу, конский зуб для силосования, или разводить живокость, или что там еще есть нового — росичка, кажется? — то мужик перенимать у вас не станет. Мужик сер, да не черт его ум съел…»
«…Перестали ходить в Москву на заработки, з а н я л и с ь з е м л е й, и дворы стали богатеть…»
«…И с чего такая мечта, что у нас будто бы такой избыток хлеба, что нужно только улучшить пути сообщения, чтобы конкурировать с американцами?
Американец продает избыток, а мы продаем необходимый насущный хлеб. Американец-земледелец сам ест отличный пшеничный хлеб, жирную ветчину и баранину, пьет чай, заедает обед сладким яблочным пирогом или пампушником с патокой. Наш же мужик-земледелец ест самый плохой ржаной хлеб с костером, сивцом, пушниной, хлебает пустые щи, считает роскошью гречневую кашу с конопляным маслом, об яблочных пирогах и понятия не имеет… У нашего мужика-земледельца не хватает пшеничного хлеба на соску ребенку, пожует баба ржаную корку, что сама ест, положит в тряпку — соси… Ведь если нам жить, как американцы, так не то чтобы возить хлеб за границу, а производить его вдвое больше теперешнего, так и только впору самим было бы. Толкуют о путях сообщения, а сути не видят. Американский мужик и работать умеет, и научен всему, образован. Он интеллигентный человек, учился в школе, понимает около хозяйства, около машин. Пришел с работы — газеты читает, свободен — в клуб идет. Ему все вольно. А наш мужик только работать и умеет, но ни об чем никакого понятия, ни знаний, ни образования у него нет. Образованный же, интеллигентный человек только разговоры говорить может, а работать не умеет, не может, да если бы и захотел, позволит ли начальство…»
Карельников приостановился, усмехнулся и, чувствуя волнение от прочитанного, перелистал несколько страниц, чтобы заглянуть в конце статьи на дату. Там стояло: «17 декабря 1880 года».
Он поднялся, подошел к окну, сунув книгу под мышку, закурил. За окном было зелено, по близким к стеклу листьям сбегал каплями дождь. Он снова открыл книгу и перечитал еще раз последнюю страницу. И опять поглядел на дату. «Н-да, интересно…» А вот новое, особенно жирное отчеркиванье красным карандашом и восклицательные знаки на полях: