Полосатый рейс (сборник)
Шрифт:
— Ну хорошо, — сказал Сажин, — мы этот вопрос выясним, где полагается…
И ему пришлось уйти. Да мало того что уйти, — пришлось на глазах у всех снова задирать ноги, чтобы перелезть через проклятую веревку ограждения.
Несколько участников съемок, в ожидании сигнала, стояли на указанных им местах, обменивались впечатлениями и вели свои обывательские разговоры:
— Нет, — сказал старый реквизитор, изображавший человека, который во время съемки упадет убитым, — нет, это не режиссер. Шмендрик какой–то. Вот я снимался
— Послушайте, где вы брали кефир?
— А тут рядом, на Екатерининской, за углом.
— …Такой стервы, как моя соседка, — поискать надо…
— …А я ему говорю — не нравится, катись колбасой… кавалер нашелся дырявый…
Так говорили эти люди, не зная, что сейчас, снимаясь в этой, казалось, ничем от других не отличимой кинокартине, они входят в бессмертие, они становятся героями величайшего в мире произведения искусства… Да и самим создателям фильма не дано было знать о грядущей судьбе их работы. Снимался великий «Броненосец „Потемкин"».
— Приготовились! — послышался голос сверху. — Начали! Пошли солдаты!..
Потом снимали, как женщина поднимается с мертвым мальчиком на руках навстречу палачам. Снимали, как катится по лестнице детская коляска и падает убитая мать младенца. Снимали учительницу с разбитыми стеклами очков, залитую кровью.
Участникам съемки было жарко, они устали, они счастливы, что съемка наконец кончилась, можно расписаться в ведомости, получить свой трояк и уйти. Расписывался безногий матрос, и последней — Клавдия.
Она получила деньги, попрощалась с мальчиком, который сегодня был ее сыном, и ушла.
Глушко с большим набитым бумагами портфелем и Сажин — насупившийся, угрюмый — шли по Садовой улице.
— Ты что, ума лишился? — говорил Глушко. — Кто ты такой — съемки закрывать? Из Москвы звонили — это же по заданию ЦИКа картину снимают. Про девятьсот пятый год картина. Какой там у вас, говорят, ненормальный объявился съемки запрещать?…
— Закон есть закон, — мрачно отвечал Сажин. — Кодекс о труде. Он и для съемщиков закон, и для Москвы закон.
— Слушай, Сажин, кино — дело темное. Мы же с тобой ни черта в этом не понимаем. Нужно там что–то или вправду самодурство…
Они остановились у дома, где жил Глушко.
— Зайдем, Сажин, — сказал он, — зайдем, чаю попьем…
— Нет, спасибо, пойду…
— А я тебя прошу — зайдем. У нас пирог нынче. И ты не был сто лет, с тех пор как переночевал, приехав. Зайдем, Настя довольна будет, что ей все с одним со мной сидеть… — И они вошли.
Настя — жена Глушко — действительно искренне обрадовалась Сажину. Пожурила, что не приходит. Мальчишки уже лежали в кровати и спали, обнявшись.
— Садитесь, садитесь, пожалуйста. У меня беда, Миша, пирога–то нет. Мука, оказалось, вся…
— Ладно, — ответил Глушко, усаживаясь за стол, — переживем как–нибудь. Чаю с хлебом хоть дашь?
Настя налила им чаю из большого чайника, нарезала хлеб и подсела к столу.
— Видишь ли, — говорил Сажину Глушко, — лет через сколько–нибудь не будет у партии надобности ставить на руководящие посты таких, как мы с тобой, которым приходится другой раз печенкой разбираться в делах, нюхом допирать, что к чему… будут большевики спецами в любой области, научатся и искусству даже… а сейчас — что делать… бери сахар, бери, бери… Худо только что другой дуролом ничего не петрит в том же, к примеру, искусстве, а лезет давать указания — и чтобы все по его было… Вот что худо…
— Да хватит вам про дела, — сказала Настя, — неужто дня недостаточно… Ребята, а не махнуть нам в Горсад — музыку послушаем… Сосед наш — администратором там — приглашал…
— А что? — Глушко хлопнул Сажина по плечу. — Какие идеи бывают у женщин!
Они сидели перед оркестровой раковиной на дополнительной скамье — все места были заняты. Маленького роста рыжий скрипач вышел на эстраду и стал перед оркестром.
— Наш… — шепнул Сажин, — склочный тип — просто кошмар… Вчера за полтинник такой скандал закатил…
Но тут в оркестре закончилось вступление и раздался голос скрипки. Кристальной чистоты звук летел в сад, и публика замерла. Закрыв глаза, играл удивительный художник. Потом вступил оркестр.
Сажин сидел, изумленно глядя на маленького скрипача. Впервые в жизни слышал Сажин такую музыку.
Домой Сажин возвратился в десять. Верки не было, но следы ее пребывания можно было увидеть повсюду — лифчик на столе, чулок на полу, окурки, грязная тарелка на стуле и всюду лузга, лузга, лузга…
Сажин снял френч, закатал рукава рубахи, сходил на кухню за ведром и веником и стал убирать комнату.
Утреннее солнце осветило разостланный на полу тюфячок, на котором одетым — сняв только сапоги — спал Сажин, и аккуратно застеленную им с вечера постель — она так и осталась нетронутой. Тикал будильник. В открытое окно влетел воробей, сел на подоконник, удивленно покрутил головкой и выпорхнул обратно на волю. За дверью послышался грохот — упало то ли корыто, то ли ведро, за этим последовало Веркино «черт, сволочь, повесили тут, идиёты» — и сама Верка ввалилась в комнату.
Сажин проснулся, смотрел на нее. Верка была пьяна. Ее пошатывало, когда она шла к кровати. Не дойдя, остановилась и уставилась на Сажина, который натягивал сапоги.
— Постойте, товарищи, постойте… — морщила Верка лоб и крутила головой то так, то этак, глядя на Сажина, — кто это тут у меня в комнате… Елки–палки! Да это же ты, Сажин! Как хорошо, что ты пришел… — И вдруг нахмурилась: — Постой, а какого хрена ты тут делаешь?
К этому времени Сажин натянул сапоги и встал.
— Идите вон, — сказал он, — собирайте свои вещи и чтобы духу тут вашего не было! — Хлопнув дверью, он ушел.