Польский детектив
Шрифт:
— Для меня значит.
— Как гражданин нашего государства, доктор, вы обязаны подчиняться его законам, согласно которым у нас, как во всем цивилизованном мире, самосуд недопустим. А это был самосуд…
— Да, можно расценивать это так. Однако чувствовать можно иначе. Кроме того, как известно, жернова правосудия при таком сроке давности мелются очень медленно, порой еле ворочаются. Существуют суровые статьи закона, но существует также и амнистия! Двадцать лет спустя суды стали более снисходительны. Да, майор, я во всем отдаю себе отчет с самого начала, и если бы кто-нибудь пришел ко мне посоветоваться, как ему поступить в подобном случае, я бы посоветовал ему обратиться в милицию, в прокуратуру, в суд. Однако куда легче дать умный совет другому, чем самому себе.
Не вдаваясь в лишние подробности, нескольким своим друзьям я рассказал, что кто-то столкнулся с гестаповским провокатором,
— Нам известно, что вы замечательный врач…
— Допустим… Но по отношению к нему мне надо было проявить максимальную добросовестность. Его мне надо было во что бы то ни стало вылечить, поставить на ноги, возвратить к жизни. Я должен был этого добиться, чтобы не упрекать себя в том, что избрал бесчестный способ мести. И потому, пока он лежал у меня в больнице, пока он был моим пациентом, я не мог пойти, например, к вам, майор, и выдать его вам. Ведь это, собственно, одно и то же. До тех пор, пока он оставался в больнице под моим наблюдением, я не имел права, не имел никакого морального права мстить. Тогда мне было уже все дозволено. Я знал, что в действительности вылечил его именно для этого. Перед судьбой мы теперь равны, надо свести старые счеты. И побыстрее, потому что он собирался уезжать, я рисковал потерять его из виду. Хотя в то время еще не был вполне убежден, что он узнал меня, что он именно меня боится…
— А теперь вы уверены в этом?
— Уверен. Он сам признался мне в последнюю минуту своей жизни. Я вам скажу, как это было. С медицинской точки зрения не было никакой необходимости в моих визитах. Однако я пошел к нему через несколько часов после того, как он выписался из больницы. Я ходил к нему, чтобы не упустить его. Каждый вечер я шел гулять и часами бродил взад и вперед возле гостиницы. Я подсчитал, какое окно его, и два вечера подряд сторожил это окно, как собака, пока в нем не гас свет. В среду я был у него во второй половине дня и все еще не знал, что делать. То есть я понимал, что надо отвести его в милицию, но мне было как-то неловко, неудобно. Он сказал, что очень мне благодарен, что завтра уезжает…
— Он собирался ехать только через несколько дней. Ждал машину, обещанную Познанским…
— Мне он сказал так. Он хотел, чтобы я перестал к нему ездить. Вы полагаете, что он убил Закшевского, грозившего ему разоблачением… Меня он не мог убить. Быть может, потому, что я подарил ему жизнь. Быть может, потому, что его все же мучили призраки прошлого. А может, попросту он был еще слаб. Вполне возможно, что он хотел лишь убежать от меня. И тогда-то я решил больше не медлить. Вечером я надел тонкие кожаные перчатки. Вы их найдете в шкафу. Я взял кинжал, который был у меня очень давно, он однажды попался мне на базаре. Я купил его, подумав, что такая вещь пригодится в хозяйстве. По пути, не снимая перчаток, я купил сигареты.
— „Спорт“, — прошептал Левандовский. — Сейчас мы уже знаем. Вы курите „Кармен“ и „Спорт“.
— Сигаретами „Кармен“ я угощаю, сам курю только „Спорт“. Я очень волновался. В вестибюле гостиницы было очень людно. Никто не обратил на меня внимание. Я рассчитывал, что даже если портье меня заметит, предыдущие визиты обернутся мне на пользу. Я считал, что мои приходы и уходы в гостиницу спутаются у него в памяти. Дверь в номер была не заперта. Он уже переоделся в пижаму. Он смотрел на меня с изумлением. Я положил на стол пачку „Спорта“, которую все время нес в руках — ее я потом забыл взять, — и сказал ему, что знаю, кто он: Анджей Коваль. Тогда он сказал, что он меня тоже узнал, что я сын доктора Смоленского, брат Кристины. Он сидел в кресле, даже не пытаясь встать. Быть может, он оцепенел от неожиданности? Я вынул из кармана приговор, вынесенный двадцать лет назад, и прочел ему его. Я спросил, что он может сказать в свое оправдание. Он ответил: ничего. Тогда я вынул кинжал и ударил его прямо в сердце…
Страшные слова тонули в уютной мирной комнате, растворялись, пропадали. Неужели действительно человек, сидящий в глубоком кресле, все это сделал? Он продолжал:
— Отец наклонился надо мной и поцеловал в лоб. Как каждый вечер. Мне было тринадцать лет. Я боготворил отца, он был для меня всем. Наша дружба возникла с началом войны. Раньше каждый из нас жил своей жизнью. Во время оккупации жизнь семьи сосредоточилась в стенах дома. Отец стал для меня ее центром. Он читал мне прекрасные книги, несколько, быть может, преждевременно приобщил меня к большой литературе, говорил со мной о величии и жестокости мира. Отец внушал мне любовь к жизни. Разумеется, не к гитлеровскому порядку, который он учил меня ненавидеть так же, как ненавидел сам. Я участвовал в подпольной работе моих сестер. И отец в ней участвовал. Неправда, что подпольную организацию у нас создал Коваль. Когда Коваль приехал, организация уже действовала. Коваля приняли в организацию, потому что отец и сестры ему доверяли. Неправда, что Коваль был влюблен в одну из моих сестер. Это не более как досужий вымысел городских сплетниц. Не знаю, чем объяснялось доверие моего отца к этому человеку. Для меня оно непостижимо, однако я верю, что отец руководствовался какими-то серьезными соображениями. Мы проводили с отцом вместе долгие часы. У отца стало больше свободного времени. Он разговаривал со мной как со взрослым человеком, никогда не называл меня уменьшительным именем, всегда полным: Ежи. Часами он рассказывал мне обо всем на свете. Мы говорили до поздней ночи, погасив огонь. На прощание он наклонялся и целовал меня в лоб, а я жал ему руку. Это была прекрасная дружба сына с отцом. Он уходил потом к маме, в спальню. Сестры спали в своей комнате. А я — в маленькой клетушке в конце коридора. Там стоял шкаф. В тот угол не доходил свет тусклой лампочки, едва тлевшей у входа. И вот однажды меня разбудил шум. Я оцепенел от страха. Ускользнув на минуточку от гестаповцев, отец просунул голову в мою дверь и тихо сказал: лежи не шевелись… Этой двери, загороженной шкафом, гестаповцы не заметили. Дождавшись, когда все ушли, я соскочил с постели. Пустой дом был опечатан. Младшая сестра, Ванда, через окно первого этажа убежала в сад, а оттуда пробралась к соседям. Я остался один, залился слезами. Я был потрясен. Весь день просидел в опустевшем доме, не в силах двинуться с места. Лишь к вечеру я оделся, взял немного вещей, вылез через окошко и побежал к соседям. Там мне дали адрес сестры, которая скрывалась от фашистов. Гестаповцы, вероятно, решили, что я убежал с сестрой, меня не искали. Больше отца я не видел. Никогда не знаешь, когда видишь самого близкого человека в последний раз. Может, это и к лучшему… Простите! Мне не следует так много говорить. Я должен только подтвердить добросовестность и объективность следствия и протянуть вам руки…
— Это не обязательно, доктор.
— Каждый призван выполнять свой долг. Вы в первую очередь.
— К сожалению, вы правы, — вздохнул майор Кедровский. — Но вам не надо протягивать рук. Вы нас ждали?
— Откровенно говоря, ждал… Собственно, выйдя из комнаты Коваля — уже мертвого, — я хотел идти в милицию, сказать вам всю правду. И передумал, решил подождать до завтра. Мне хотелось вернуться в свою пустую квартиру — такую же пустую, как отцовский дом в ту страшную ночь, захотелось опуститься в кресло, в котором я сейчас сижу, захотелось наедине с собой оценить свой поступок. Поступил ли я правильно? Я не был в этом уверен. В глубине души я до сих пор не уверен в этом. Но иначе я поступить не мог. И в эту бессонную ночь я стал взвешивать все „за“ и „против“. „С какой стати, — спрашивал я себя, — мне и моим пациентам страдать за то, что этот преступник убил моего отца, мать и десяток других жертв? С какой стати мне обвинять себя? В чем? В том, что я избавил людей от чудовища?“
— У которого есть дочь, очень любившая его, — прошептал Кедровский.
— Невозможно вечно сочувствовать всем и каждому! Я волею судеб привел в исполнение приговор, справедливость которого не подлежит сомнению. Свершилось предначертание судьбы. В чем же мне каяться, ради чего ускорять развязку? Нет! К утру я принял твердое решение: ничего не предпринимать. Не скрываться и не сознаваться. Предоставить исход дела самой судьбе, подвергнуть то, что произошло между мною и этим негодяем, как сказал бы верующий, суду Божьему, поручить себя провидению. Если в один прекрасный день вы придете за мной, я протяну руки — надевайте наручники! Если же не придете… Что ж, я не стану торопить вас. Не буду возражать, ни слова не скажу первый…
— Доктор, — тихо прервал Смоленского майор. — Мы обязаны найти виновного. Кем бы он ни был и чем бы ни руководствовался.
— Я на вас не в обиде. Вам незачем передо мной оправдываться, человек обязан выполнять свой долг. Я свой выполнил, поэтому сохранил уважение к себе. И вы тоже, что бы ни услышали от меня сегодня, выполняете свой долг.
— Вы взялись сами вершить правосудие, а это никому не дозволено. Вас придется арестовать.
— Для того вы ко мне и пришли.
— И вы готовы?