Полубрат
Шрифт:
Вода начала неспешно оголять Веру. Болетта положила ей на плечо руку, Вера приняла это безмятежно. Старуха ринулась на кухню и распахнула дверь. Естественно, Банг собственной персоной, кто ж ещё, домоуправ, обладатель служебной квартирки в нижнем углу двора у помойки, защитник клумб, хранитель уличной сушилки для белья, гроза бродячих котов, поборник регламента и порядка. Сорока двух лет, холостой, бывший чемпион в тройном прыжке, не годный к строевой службе. Он стоял при полном параде: широкий пиджак чёрного костюма висел мешком на тощей фигуре, а на просвечивающих коленках слишком коротких брюк сверкал плевок. В петлице бант, накрученный из лент государственных цветов, такой огромный, что держится каким-то чудом. Лицо заливает пот, как будто он сбегал бегом на чердак и обратно, а потом обежал двор — или же захаркал слюной и лоб тоже. — Чем обязаны визиту педеля? — начала Пра. Рот Банга перекосило. — Что здесь происходит? — спросил он. За ним, на почтительном расстоянии, маячили соседки, образцово-воспитанные дамы нашего подъезда. Они теснили друг дружку, чтобы рассмотреть получше: прабабушка Пра в одной ночной рубашке, на календаре девятое мая, времени уже восемь с четвертью, а здесь в исподнем, с покрывшим сутулые плечи колтуном седых волос стоит эта пришлая датчанка, которая изъясняется точно так, как выглядит, и которую им никогда не удавалось понять толком, хотя ещё немного — и окажется, что она дольше всех них прожила в этом доме, в квартире углом на Гёрбитцгатен и Киркевейен, где до сего дня не водилось ни одного мужика. — Происходит? — переспросила Пра. — А что должно происходить? — Домоуправ Банг опёрся о косяк — Я слышал крик. Мы все слышали крик — Соседи закивали и поднялись на ступеньку ближе: верно, они тоже слышали чудовищный крик. Пра улыбнулась: — А это я обожглась о плиту. — Она собралась уже закрыть дверь, но нога домоуправа Банга оказалась чуть дальше порога. Он во все глаза смотрел на её мокрую руку. — Вы уверены, что всё в порядке? — Совершенно уверена, но большое спасибо за заботу. — Банг не собирался сдаваться так легко: — А как дела у Веры? Мальчишки говорили, ей нездоровится? — Что вы сказали? — Они сказали, что вы им сказали, что Вера нездорова. — Пра взглянула на его ногу, ботинок скособочен, шнурок продет не во все дырочки. — Если вы не уберёте ногу и будете кричать, то станете следующим. — Банг молниеносно отпрянул назад, но глаз с неё не сводил: — Я хотел только спросить, фру. В эти дни столько всего происходит. — Я в курсе. Но с обысками вроде покончено?
Пра ещё раз попробовала захлопнуть дверь, но Банг нагнулся к ней, а улыбки он на
Банг похромал к дамочкам, которые немедленно окружили его. Пра заперла дверь, ссыпала прищепки в шкаф и метнулась в ванную. Вера сидит в пустой ванне, обхватив себя руками, упёршись лбом в острые коленки, на плечи наброшено полотенце. Болетта бережно гладит её по спине, Вера позволяет ей это. Болетта и Пра вдвоём уносят Веру назад в спальню. Здесь они укутывают её в плед, одеяла и шёлк, натирают мазями, и она моментально засыпает при ярком свете. — Я посмотрела в грязном. Она больше не кровит, — шепчет Болетта. — Отлично, тогда и врача не надо. — Они уходят в столовую, чтобы не тревожить Веру. Над мебелью, у стен, в абажурах и на картинах тихо дрожит пыль. Окна грязные и закопчённые. Пора приниматься за весеннюю уборку. — Кто это был? — спрашивает Болетта. — Идиот педель! — Мама, не называй его педелем. Его зовут Банг. Домоуправ Банг. — Домоуправ Банг! — Старуха издала короткий басовитый смешок — У него в петлице целый флаг. А что педель делал во время войны? Мародёрствовал на чердаке после евреев! — Тсс! — кричит Болетта. — И не шикай на меня. Что хочу, то и говорю. — А что ему было надо? — Принёс прищепки. Которые ты рассыпала на лестнице. — Он что-нибудь сказал? — Сказал? А что он должен был сказать? — Может, он видел что-то? — Он слишком любопытен, чтоб что-нибудь увидеть. — Старуха опустилась на диван и вздохнула: — Времени девять утра, а позади уже длинный трудный день. Я утомилась снова. — А ты не можешь лечь с Верой? — Я присмотрю за ней. Иди на работу. И если тебе встретится бутылочка «Малаги», прихвати её домой.
Пра повернулась спиной и заснула. Болетта пошла в ванную привести себя в порядок. Горячая вода вся вышла, но она побрызгалась одеколоном, который долго экономила. Во всяком случае, от неё не будет дурно пахнуть, когда она в первый день мира придёт на Центральный телеграф.
Она заглянула к Вере. Дочь спала и сейчас, в этом свете, действительно была похожа на ту маленькую девочку, которой была чуть ли не вчера.
Пра услышала хлопок двери и быстрые шаги вниз по лестнице. Тогда она сложила руки перед грудью и коротко, стыдливо почти, помолилась, потому как наверняка у Бога, если он существует где-то, среди нас или в нас, в силе слов и мыслей, полно других забот при такой-то жизни. — Присмотри за Верой, — прошептала она. — И за Болеттой. А обо мне не тревожься. — И она впала в сонное забытьё с открытыми глазами, так она часто лежала ночи напролёт с тех пор, как Вильхельм не вернулся из страны холодных льдов и снегов. Для людей, которые ждут, это считается хорошим сном.
Восемнадцать женщин сидят рядком вдоль главного пульта на втором этаже Центрального телеграфа, и всё ещё в девять сорок одну не объявилась девятнадцатая из них. Восьмой стул справа пуст, Болетта со всех ног летит к нему через комнату с низкими сводами, она на ходу скидывает пальто у стола сменной и кидается на место, ибо фрекен Штанг в зале. Эта госпожа начальница, прослужившая здесь дольше всех и наработавшая, соответственно, самую больную шею и самые сильные мигрени, скрупулёзно помечает что-то в журнале, не сводя неумолимого взгляда с Болетты, которая плюхается на стул, попутно нахлобучивая наушники и цепляя микрофон. Товарки оглядываются на неё и сокрушённо улыбаются. Всё равно сегодня полный хаос. Телефонная сеть трещит по швам. Больше, чем в их силах, им не сделать, но Норвегией сегодня дирижируют эти девятнадцать женщин во главе с Госпожой начальницей. Это они шлют сигналы на вышки в горах по проложенным под городами кабелям, на правильный номер в нужной квартире в определённом доме, где вдруг затрезвонит телефон и кто-то поднимет трубку и услышит голос, без которого тосковал, голос любимого человека, который спешит сказать самые нужные сегодня слова. И они соединяют эти голоса для беседы, связывают страну ожерельями фраз, звуковыми волнами, они задают тон языку и решают, кому дать слово. Рыбак из Нюксунду хочет сказать пару слов дочке, она в домработницах на улице Габелсгатен. Женщина из Тёнсберга требует соединить её с номером 204 в «Бристоле». Девчушка из Хамара разыскивает своего парня и, рыдая, просит телефоны тюрем гестапо на Виктория Террасе и Мёллергатен, 19, а также всех городских больниц. Кто-то пытается дозвониться до концлагеря «Грини», учитель из Драммена ищет следы коллеги из Финнмарка, но Финнмарк ещё заблокирован, с ним пока нет связи, и конца-краю этому не видно, на линиях из Стокгольма, Копенгагена и Лондона очереди, всё горит, реле плавятся, несколько раз линии спутываются, и разные звонки попадают на один номер. Но это не беда, сегодня такой день, по случаю наступления мира царит благословенный хаос, и теневой кабинет Норвегии составляют эти девятнадцать женщин, с Болеттой на восьмом месте справа, я видел однажды всю команду и запомнил в наимельчайших подробностях, потому что это было в тот день, когда одновременно умерли король Хокон и прабабушка Пра. Мне было семь, мама забрала меня из школы и повела на Телеграф, чтобы сообщить Болетте всё это, что Пра насмерть задавила машина, а Фред в больнице «Уллевол», невредимый, но в шоке и потерявший речь. Сперва мы вошли в огромный зал для публики, и я остолбенел при виде колоссальной картины, закрывавшей дальнюю стену почти целиком, но мама потянула меня мимо, на второй этаж, в операторскую, остановилась в дверях, держа меня за руку, мы оба не могли разглядеть Болетту среди женщин в зале, сухоньких и в чёрном, я сразу подумал, что они уже в курсе, что Пра умерла, и поэтому такие мрачные, осунувшиеся, хотя на самом деле им это было невдомёк, только мы с мамой знали, что Пра попала под машину в Дворцовом парке, куда она повела Фреда посмотреть траурный венок, вывешенный на балконе монаршего дворца в день кончины короля Хокона, двадцать первого сентября 1957 года. Я знал, что они здесь слышат все разговоры, обо всём осведомлены, и решил, что они пошли передавать по цепочке про гибель Пра: пока мы высматривали Болетту, женщины неумолчно говорили что-то в штуки типа мундштука, а уши у женщин были закрыты тяжёлыми наушниками, в которых что-то трещало, но тут к нам подошла совсем старая женщина, тоже в чёрном, но с шеей сказочно кривой, как будто её скособочили и прикрутили так намертво, и она спросила, без всякой любезности, что нам надо, а мама ответила, что мы ищем Эбсен, было так странно слышать, как она произнесла полное имя: Болетта Эбсен, не перерыв ли у неё? Тогда дама улыбнулась столь же криво, как несла свою шею, и смогла нам сообщить, что Болетта Эбсен уже много лет как не работает здесь, в операторской, а искать её следует внизу, неужели маме об этом не известно? Мама покраснела, изменилась в лице, и мы вернулись в зал для публики, где мама попросила меня подождать, пока она приведёт Болетту. Я остался стоять в высоченном зале и рассматривать фреску Альфа Рольфсена. На ней были изображены только мужчины: вот они прокладывают широкие просеки в чаще, тянут кабели по горам и под городами, вкапывают телеграфные столбы, в их позах, ясно мне теперь, Рольфсен запечатлел выверенную пластику тяжёлого труда, крестовоздвиженья, который женщины благословляют тем, что потом доводят его до ума, стыкуя электрические сигналы и отправляя голоса по назначению. Возможно, я лишь приписываю это моей памяти, приукрашиваю истину, наслаиваю сочинительство на воспоминания по ходу этого серьёзного разговора с самим собой, но тем не менее я скажу: мне было семь, и я решил, что нахожусь в церкви. В тот день, когда преставились прабабушка Пра и король Хокон, а Фред онемел, здание Центрального телеграфа на Толлбюгатен стало для меня храмом, а бесплотные женщины в чёрном обернулись скорбящими душами, взывающими в свои мундштуки к Господу Богу. Я помню, что мама отсутствовала долго. Наконец, она вернулась, одна, так и не отыскав Болетту. — Наверно, обедает, — прошептала мама. И мы спустились в столовую. Мама до боли стиснула мою руку. В столовой Болетта была, но она не обедала. Она стояла за прилавком и подавала кофе. А в такси по дороге в больницу Болетта буркнула, что до чего причудливые бывают совпадения, вот Пра приехала в Норвегию одновременно с Хоконом, в 1905 году, а теперь они умерли в один день. — Повело Господа на шутки, — вздохнула Болетта и закурила, а мама вдруг рассердилась и одёрнула её. Но до этого ещё далеко, и даже я не могу не понимать, что негоже так прерывать повествование, недаром часто директора фильмов вымарывают ретроспективу, не удосужившись хотя бы проглядеть её, говоря, что flashback означает ненужное утяжеление, хуже которого только flashforward, и место этим метаниям во времени в мусорной корзине монтажёра, а когда я бережно приоткрываю завесу моих воспоминаний и извлекаю на свет поэтичные интригующие моменты из моего прошлого, мне неминуемо приходится выслушивать, что то, чего человек не в силах представить в настоящем времени, в реальной твёрдой валюте, по большей части оказывается дерьмом и пустыми претензиями, так что этот хлам я могу захватить домой и на досуге настрогать из него любительского кино.
Посему я возвращаюсь к Болетте, которая в первый день после войны сидит на восьмом месте справа и принимает звонки со всей страны, а сама думает о Вере. Впрочем, времени подумать о чём-то, кроме абонентов, которых нужно соединить друг с другом, нет, поскольку вся страна болтает взахлёб, а Болетта обретается в настоящем времени, в потоке событий, и она чувствует, как схватило голову и боль ползёт вверх по шее и растекается до лба, точно магнитный ветер, они называют морзянкой эту муку, которая раньше или позже, но настигает всех телефонисток, лишает многих из них сна и превращает в неврастеничек, и когда стрелка наконец доползает до часа, Болетта вместе с половиной смены идёт в комнату отдыха, но разговоры гремят и здесь, в полный голос, только Болетта молчит, она думает о Вере, о кровотечении, но никто не обращает на неё внимания, все привыкли, что Боллетта дичится, она не стала своей в этой компании настоящих сотрудниц Телеграфа, несмотря на разницу в возрасте, они все одного поля ягодки: обитательницы роскошных квартир на аллее Бюгдёй или Парквейен, часто последыши в большой семье, внезапно предоставленные сами себе. За ними числится как минимум один курортный сезон во Франции, и если они отважились выйти на пляж, в Ницце или Биаррице, то лишь прячась под зонтиком, и чем они старше, тем бледнее от всего того уксуса, который втёрли в себя. Они незамужни, бездетны, вряд ли испытали прикосновение мужской руки и бегло говорят на двух языках, одинаково поджимая губы. Болетта хоть не замужем, но растит дочь, что не только необычно, но неслыханно, особенно поскольку им не удалось докопаться до подробностей этой скандальной истории и они давно отчаялись выпытать что-то сверх того, что они знают, а это, считай, ничего. Им известно лишь, что Болетта Эбсен живёт со своей матерью, датчанкой, бывшей в молодости в некотором роде звездой немого кино, и дочерью Верой, появившейся на свет в 1925 году, и хотя все эти исхудалые барышни с телеграфа ходят по воскресеньям в церковь, читают Библию и богобоязненны до одури, в непорочное зачатие и прочие чудеса они верят слабо. Теперь они гомонят все хором, перебивая друг дружку, рассказывают о своих мужественных отцах, освобождённых из «Грини», братьях, числившихся погибшими, но неожиданно обнаружившихся в укрытии где-то на севере Нурмарка, у каждой в семье по герою и хотя бы одна потрясающая история в запасе, но вдруг все разом смолкают, как будто их отключили, и Болетта замечает, что все взгляды прикованы к двери, она тоже поворачивает голову и видит фрёкен Штанг. Начальницу, не одобряющую болтовню во время обеда и не отказавшуюся бы ввести запрет на разговоры и обет молчания. Она кивает Болетте, склонив голову набок: «Господин директор Эгеде хочет поговорить с вами. Немедленно». И фрекен Штанг удаляется к своему столу прежде, чем Болетта успевает спросить, в чём дело, и никто в комнате ничего не говорит, возможно, они думают с торжеством и злорадством, что у директора наконец лопнуло терпение, он решил навести порядок и сегодняшнее опоздание Болетты Эбсен станет последним, ибо немало найдётся девушек с незапятнанной
Эгеде расплывается в улыбке и указывает ей на стул. Болетта остаётся стоять и глядит прямо на него. Когда-то он, может, и был хорош собой, но теперь поперёк себя шире, и даже мировая война не повлияла на толщину его подбородков, расплывающихся над воротником как жабо из светлого жира, который тянет голову вниз, отчего директор то и дело клюёт носом. Он не торопясь раскуривает трубку. Болетта ждёт. Она держит руки за спиной и сию секунду готова скрестить взгляды с кем угодно. — Так, так, — говорит наконец Эгеде. — Всё, слава Богу, позади. — На это Болетта не отвечает ничего. Хотя её удивляет, что он ходит вокруг да около. Ей это не по нраву. И её благая злость раскаляется пуще прежнего. Но всё же она говорит тихо: — Да, слава Богу. — Эгеде кладёт трубку в пепельницу и отирает уголки рта. — Сейчас, — догадывается Болетта, и сжимает руки за спиной в кулаки. — Сейчас он скажет, что всему есть предел. — Дома всё в порядке? — спрашивает он. Болетта не знает, что отвечать. Она кивает. — Ваша мать играла в кино, так ведь? — Болетта обескуражена. — Да, — говорит она. — Но это было очень давно. — Наверно, ещё во времена немого кино. Между нами говоря, я преклоняюсь перед Великим немым. — Директор Эгеде встаёт, на то, чтобы выбраться из кресла, уходит определённое время. — И ещё у вас есть дочь, да? — Да, есть. — Болетту опять щекочет злость. Если он решил обидеть и унизить её, прежде чем выставить за дверь, пусть попробует. Ей нечего стыдиться. Смотри, как бы я не выпотрошила трубку тебе в лицо, думает она. — Сколько ей сейчас? — Летом будет двадцать. — Эгеде качает головой и вздыхает. — Печально, когда война отбирает твою молодость. А школу она успела закончить? — Болетта теряется с каждой минутой всё больше. Она не поймёт, куда он клонит, и мучится от этого. Но решает отвечать учтиво и особо не распространяться. — Она закончила среднюю школу. — Это хорошо, — роняет Эгеде, отходя к окну. Он стоит спиной к ней и любуется городом. — А чем ваша дочь думает заняться? — Ей нравится всё, связанное с фотографией. — Эгеде поворачивается к Болетте и вдруг прыскает: — Фотографией? Так молодая леди хочет стать фотографом? — Болетта сглатывает, ей приходится сглотнуть, чтобы ответить хоть как-то, она готова растерзать эту разодетую гору жира, которая позволяет себе смеяться ей в лицо, но, заговорив, она слышит, что её голос звучит вежливо и смиренно, как будто ей стыдно, что она так завралась. — Она хочет работать в фотомагазине. — Эгеде нетерпеливо машет рукой, ему вдруг наскучили досужие разговоры, хотя он сам их завёл. Он грузно опускается в кресло, Болетта молчит, молчит мрачно, она вообще может рта не открывать. — Вы работаете на Телеграфе много лет, — говорит он неожиданно любезно, почти льстиво. У Болетты перехватывает дыхание, она понимает, что ничего не понимает. Эгеде снова раскуривает трубку, у табака не совсем свежий запах. Болетте хочется повернуться и уйти, но она остаётся стоять. Ну сейчас точно, думает она. Он вознёс её выше некуда и теперь кинет оттуда в грязь. — Этого больше не повторится, — выпаливает она. Эгеде вылупил глаза. Трубка свисает с вывороченных губ, как крючок. — Не повторится? Что не повторится? — Опоздания. Но сегодня все часы посбивались. — Эгеде таращится на неё, а потом вдруг снова начинает хохотать. Он откладывает трубку, хохот переходит в кашель, прокашлявшись, он спрашивает: — Вы не хотели бы подняться на пару этажей повыше? — Болетта думает, что недослышала, и подаётся вперёд. Она чувствует, что лицо растеклось в идиотскую мину. — На четвёртый этаж? — шепчет она. — Не пугайтесь уж так-то. — Болетта отступает на шаг, силясь привести лицо в порядок — Вы имеете в виду экспедицию? — Да, именно её. Нам требуется несколько операторов в этот отдел. И нам нужны женщины с опытом. Такие, как вы. У вас же огромный опыт. — Эгеде порывисто отворачивается, как будто брякнул что-то лишнее. Ей нравится видеть его таким. Она чувствует даже некоторое превосходство: она-то смогла совладать с собой. Ей должно радоваться и благодарить. У неё есть шанс подняться туда, где нет мигреней. Она улыбается: — У меня опыт только оператора на пульте. — Эгеде чуть поводит жирными плечами. — У нас есть курсы. Это не трудно. Для вас, я имею в виду. — Эгеде выбивает пепел из трубки. Мундштук весь изгрызен. И у директора свои проблемы, с совестью, думает Болетта. Внезапно в ней проклёвывается жалость к нему. У него широкая траурная кайма под ногтем на среднем пальце, которым он утрамбовывает табак в трубке. Белая пыль встаёт нимбом над тонкими, сухими волосами всякий редкий раз, что он делает резкое движение. Как сейчас, когда он поднимается рывком, словно прочитав перемену в её глазах и спеша вернуть себе главенство. — Так что вы скажете на моё предложение? — Ответ вертится у Болетты на языке, но она не спешит произнести короткое слово, ей хочется потянуть это мгновение в своё удовольствие, а Эгеде, видя, как она мнётся, тяжело оседает в кресло, будто забыв, что только вскочил, упирает локти в стол и говорит. — Конечно, конечно. У вас есть время подумать. Никакого пожара нет. Но все вакансии должны быть заняты к сентябрю.
Эгеде опускает глаза и начинает рыться в бумагах, Болетта откланивается, на этот раз никаких книксенов, она лишь кивает и пятится к выходу. Но когда она кладёт ладонь на золочёную ручку двери кабинета директора того, что народ окрестил Телеграфным дворцом, а я про себя именую Телеграфным собором, тогда Эгеде поднимает руку и вновь устремляет взгляд на Болетту. Она отпускает ручку и стоит молча, терзаясь нарастающим беспокойством, что всё это чудесно до неправдоподобия, а жизнь научила её, что очень многие вещи оказываются слишком хороши, чтобы стать правдой, и что победы неизменно гораздо скоротечнее поражений. — Найти место продавца в фотомагазине, верно, нелегко? — спрашивает он. — Нелегко, — шепчет Болетта. Эгеде снова вылезает из-за стола и подходит к ней. — Если вы примете моё скромное предложение, в операторской освободится место, да? — спрашивает он. — Освободится, — дакает и Болетта. — И тогда его могла бы занять ваша дочь. Это тем более удачно, что вы научили бы её всем премудростям. — Болетта смотрит на него в упор и улыбается. — Это более чем любезно с вашей стороны. Но ничего не выйдет. — У Эгеде мрачно вспыхивают глаза. — Ничего не выйдет? Как так? — Как я уже сказала, у моей дочери другие планы. Но спасибо ещё раз.
Болетта снова берётся за ручку и в эту секунду чувствует его руку на своём плече. Она медленно поворачивается и видит его пальцы, они висят, как гигантское насекомое, по ошибке заползшее на неё. Теперь ясно, чего ему надобно — взять её за жабры. — Я сообщу вам завтра, — говорит она. — Не спешите. Думайте, сколько вам надо. — Рука Эгеде скользит вниз по её руке, жёлтый ноготь скребёт материю с глухим шуршанием. — Я могу идти? — Директор вынимает часы, откидывает крышку и долго изучает стрелки. Потом хлопает крышкой и прячет часы в карман жилетки. Он смотрит на Болетту, в глазах ни следа тёмного мерцания, директор сер и бесстрастен. — Жаль, — говорит он. — Вашей дочери здесь наверняка было бы хорошо. Но она хоть не собирается выскочить за первого встречного? — Болетта смеётся. Она смеётся и зажимает рот рукой. Она никак не возьмёт в толк, что он такое несёт. — Нет, не собирается? А то с такими станется! — Теперь хохочет Эгеде, он хохочет, колыша подбородками, но вдруг замолкает, повесив голову, как будто выдохшись. — И то правда — кто возьмёт в жёны незаконнорождённую? — шепчет он. — Что вы сказали? — Можете идти. — Моя дочь рождена по тем же законам, что и все!
Болетта слышит, что за ней захлопывается дверь. Она идёт по кафельному полу под звук собственных шагов, они долетают с опозданием, будто все чувства остались сзади. Из комнаты правления выходят трое мужчин, на неё они не обращают внимания. На лестнице она вцепляется в перила. Между этажами туалетная комната, она заворачивает туда, моет руки, от них разит пеплом, табаком, а из зеркала на неё глядит лицо, в котором она едва узнаёт своё. Её тошнит, но она справляется с рвотой, выпив холодной воды, потом ждёт, пока восстановится дыхание, приглаживает волосы, поправляет платье, одолевает полпролёта до операторской и садится на место, а все косятся на неё, умирая от любопытства: что она делала у Эгеде столько времени? Того гляди, сама Госпожа начальница опустится до расспросов, но Болетта сидит как истукан, вперившись в никуда, не замечая ничьих взглядов, и никогда и никому не станет она рассказывать о беседе с директором Эгеде. Зато она делает то, что делать запрещено, но она уверена, что ей больше терять нечего, и потому набирает свой номер, она вклинивается в очередь и ныряет в паутину хитроумной сети, и в гулких комнатах на Киркевейен начинает трезвонить чёрный телефонный аппарат.
Вера услышала звонок — где-то далеко, по ту сторону сна и войны звонил телефон, но никто не брал трубку. Она встала, медленно, удивляясь, пошла на звук и тут же очутилась в коридоре, она не заметила пути от кровати сюда, не прожила этих секунд, как будто её вырезали из одной комнаты и вмонтировали в следующую. Телефон не смолкал, а в столовой она увидела бабушку, та лежала на диване спиной к ней, а на плечах серел огромный воротник волос. Думала ли Вера, что это звонит Рахиль, её подружка-еврейка? Когда б Рахиль вернулась, она не стала бы звонить, она бы опрометью кинулась через двор, взлетела по кухонной лестнице и бросилась подруге на шею, и Вера выложила бы ей всё. Но может, с ней что-то приключилось, ногу сломала, например, и поэтому вынуждена звонить, подумала Вера и сняла трубку с рычага чёрного телефонного аппарата со смещённым циферблатом, где, если сунуть палец в девятку, отвести диск в сторону до упора и отпустить, он, возвращаясь на место, тренькал вместо девяти раз всего лишь один, и импульс на телефонную станцию уходил тоже лишь один, так что девятка получалась единицей, восемь двойкой, семь тройкой и так далее, и когда Вера приложила ухо к трубке этого задом-наперёд-телефона, что тоже случилось внезапно, как по мановению волшебной палочки, словно время распалось на несвязные нити, она услышала только гудки, только дыхание телефона, шелест ветра в электрическом лесу, куда её не пустили, не пустили поговорить, и она тут же бросила трубку. Тишина гуляла по комнатам и оставляла следы в потоках света. Пра по-прежнему лежала на диване. Почему она спит в столовой в такое время? И почему её шёлковая китайская рубашка на Вере? Ходики от страхового общества «Bien» пробили полчаса. Вера резко дёрнулась в их сторону, и воспоминания заныли, точно она содрала корочку с раны. Она ринулась в ванную, припала к раковине и стала пить из-под крана. Посмотреть в зеркало она не решилась. Но осторожно сунула руку под рубашку и потрогала повязку, сухая, из неё не льётся. Там не больно. Это показалось Вере странным. Её должна раздирать боль. Она бы помогла ей забыть. А так только жажда. В ванне широкая сальная полоса, как будто вода по краю засохла и превратилась в грязь. Вера распахнула шкаф над раковиной, дохнуло тяжёлыми духами Болетты. Ей стало дурно. А вдруг Рахиль звонила из-за границы, издалека, и связь внезапно прервалась, но она позвонит снова, едва окажется рядом с телефоном где-нибудь поближе, в Дании или Швеции, где связь лучше. На миг утешенное этой мыслью сердце скакнуло от радости. Она взяла гребень с бабушкиной полки, закрыла шкаф и всё-таки посмотрелась в зеркало: призвук синевы на щеке, ссадина на лбу. Если запудрить, никто не обратит внимания. А на что обратит? На глаза? На рот, когда она открывает его? На язык? Неужели он залезал и туда, в рот? Вера не помнила. В память врезалось лишь, что на руке недоставало пальца, а на верёвке сидела птица. Она подошла к дивану, пристроилась рядом с Пра, нежно взяла в руки седые космы и принялась расчёсывать их. Часы в коридоре пробили два раза. Старушечьи волосы пахли сладостью, землёй и листвой. — Ты думала, я сплю? — шепнула Пра. Но Вера не ответила. Она расчёсывала волосы, и губы были стиснуты. — Ты же знаешь, — продолжала старуха, — я никогда не сплю по-настоящему. Мой сон — ещё один способ ждать. — Пра вздохнула и приподняла голову. — Мне так приятно, когда ты расчёсываешь меня. Это напоминает мне море. Песок. Самые мои лучшие воспоминания. А потом я что-нибудь сделаю с твоими волосами. Не нужна нам никакая парикмахерша, правда? — Пра прислушалась — ничего, только снуют Верины пальцы. — Мне ты можешь всё рассказать. Я же ничего не слышу. Я оглохла, ты помнишь, от этого жуткого взрыва ещё в сорок третьем. Правда, я не помню, какое это было ухо, да не важно, с тех пор и другое вышло из строя. Так что ты можешь рассказать мне всё-всё-всё, Вера, я ничего не услышу.