Полукровка
Шрифт:
Больше они ни о чем таком не разговаривали. До самой весны.
Разговор случился в субботу. В тот день она явилась к Успенскому как обычно и застала его в одиночестве: ни в преподавательской, ни за чайной загородкой не было ни одной живой души. Конечно, Маша никогда бы не спросила, но про себя отметила: в отсутствие Зинаиды Георгий Александрович вел себя как-то иначе. Она подумала – свободно.
Обыкновенно, разговаривая с Машей, профессор как будто прислушивался к тому, что делается в преподавательской, словно каждую минуту ожидал неприятного вторжения. Маша была уверена: нахальной Зинаиды.
Впрочем, в остальном Успенский держал себя как обычно: не заглядывая
Время от времени по лицу Георгия Александровича пробегала тень, и всякий раз он замолкал на полуслове, словно терял нить.
– Вы плохо себя чувствуете? – она решилась спросить. В Машином вопросе не было ничего, кроме вежливой заботы. Он мог ответить «Нет», и тогда она не посмела бы продолжить. Но профессор кивнул и открыл ящик стола.
Початая водочная бутылка вылезла на поверхность. Отвернув крышку, Успенский налил в стакан и выпил. Маша сидела, думала о том, что нужно подняться и выйти, но что-то удерживало, не давало встать.
– Сегодня они за мной пришли, – он сказал сумрачно, и Маша обмерла.
– Сегодня? – она переспросила, потому что поняла – кто. Паучье воинство, враги, которых она обхитрила, подкралось к нему молитвами мстительной политэкономши.
– Сегодня, шестого апреля, – Успенский качнулся на стуле, словно пытаясь оглянуться на календарь, висевший за спиной. – Тысяча девятьсот пятидесятого года. Накануне мне исполнилось семнадцать.
«В тюрьму», – Маша подумала, боясь спросить даже шепотом: об этом говорила Наташка.
– В тюрьму. Потом – в лагерь, – он усмехнулся. – ЧС – член семьи.
Даже потом, через много лет, вспоминая о страшном и пьяном разговоре, Маша так и не смогла ответить себе на главный вопрос: откуда в ней, родившейся и выросшей в семье, где никогда и ничего не обсуждали, словно бы от рождения жило предчувствие правды, которую, позабыв про сдержанную осторожность, профессор открывал перед ней. Времена, о которых он вспоминал, далеко отстояли от ее рождения, так что в этом смысле ничем не отличались от военных, совсем уже давних лет. Но военные времена всегда интересовали ее особенно – терзали памятью о миллионах погибших, среди которых были оба ее деда. Мамин отец, погибший в бою под Ленинградом, не нуждался в ее защите: ему досталась геройская смерть. Но другой, отец ее отца... В Машиной памяти он соединялся с теми, кто прошел рядом с ним по узкой деревенской улице, спотыкаясь и шевеля бессильными пальцами. Этих, погибших другой смертью, она узнавала в лицо. Ловила их черты в тех, кто спасся. В тех, кто, подобно ее отцу, сумел откупиться от паука.
Пятидесятые годы не относились к ее личной памяти. Об этих временах Маша знала только по книгам, когда искала ответы на экзаменационные вопросы. Может быть, поэтому они казались ей необитаемыми. Жизнь, какой ее помнила Маша, начиналась с середины шестидесятых. Раньше, до разговора с профессором, она не могла себе представить, что в ней словно бы живут и другие воспоминания: о времени, когда она еще не родилась. Не то чтобы Маша о нем помнила, но, слушая Успенского, она чувствовала что-то похожее на голос, который будто бы жил у нее внутри. Этим голосом, прислушиваясь опасливо и внимательно, можно было поверить любой рассказ об ушедшем времени: опознать в нем правду или ложь. Все, что
Тихим, глухим голосом Успенский рассказывал о своем отце, университетском профессоре, возглавлявшем кафедру политэкономии социализма. Его посадили в сорок девятом, когда избавлялись от евреев-космополитов, а его, русского, взяли заодно с ними, потому что давно точили зубы. Отец умер в лагере – сгинул почти сразу. Успенский рассказывал о том, каким был в юные годы – профессорским сынком, не видящим дальше своего носа. Подливая в стакан, он говорил о годах, проведенных в лагере, и его глаза наливались багровой ненавистью, такой беспросветной, что хотелось выть.
Положив себе на горло стынущие пальцы, Маша слушала в тоске и молчании, и грязные слова, идущие его горлом, становились единственно правильными и правдивыми. Эти слова, которые она сама никогда не решилась бы выговорить, клокотали в волчьей пасти, когда Успенский рассказывал о том, как вернулся в пятьдесят третьем и застал отцовскую кафедру в руинах, обсиженных подонками. Он говорил о том, как бывшие сослуживцы отца шарахались от него, как от чумного, потому что в мире, в который он возвратился из лагеря, такие, как он, были призраками, встававшими из свежих могил. Руки вернувшихся пахли так, словно они сами разрывали эту землю, и подонки чуяли этот запах, как летучие мыши – чужую, враждебную кровь.
– А эти, другие, которых – вместе с вашим отцом... кто-нибудь из них вернулся? – она спросила, и, словно увидев ее впервые, Успенский допил, налил новую порцию и придвинул к ней стакан.
Маша не решилась коснуться.
– Мне повезло. Три года. Попал под амнистию. Но штука в том, что, когда тебе семнадцать, три года идут за десять.
Не отвечая на Машин вопрос, он заговорил, запинаясь на каждом слове. Маша ловила отдельные фразы. То о какой-то клятве, по которой каждая баба, если когда-нибудь доведется выйти... То о ком-то из прежних знакомых, занявшем отцовское место, о чем можно было догадаться заранее, стоило взглянуть на его крысиную морду... Все, о чем говорил Успенский, перемежалось грязными словами, за которыми стояли его молодые годы, проведенные в клетке.
– Из тебя они вытягивают самое плохое.
– Охранники? – Маша спросила осторожно.
– Почему же? Не только охрана, – неверной рукой он обвел застекленную комнату. – Все. Выкормыши советской власти. Эта дамочка умеет выворачивать наизнанку.
Маша поежилась:
– Но разве... разве нельзя сопротивляться?
– Можно, – Успенский склонил пьяную голову. – Только кончается плохо. И это надо представлять себе заранее. Чтобы не удивляться потом. Этого я не знал. Вернулся и хотел учиться. Господи, – он выпил из Машиного стакана, – черт, как же я этого хотел...
– Кончиться? Чем это может кончиться? Они убьют? – Маша спросила жалко, испугавшись своей будущей жизни.
– Бывают истории и позанимательнее, – он выпил и обтер рот. – Ишь, – Успенский грозил пьяным пальцем, – каркали: не пойдешь в партию, не станешь профессором. А я – нет! Ну что – стал или не стал?! Говорили, на их стороне правда...
Эту правду Маша больше не могла слушать.
– Вам пора домой! – она произнесла твердо. – Здесь больше нельзя, могут застать, увидеть.
– Застать? – он переспросил, словно очнулся. Волчьи глаза уперлись в стеклянную загородку.