Полунощница
Шрифт:
Солнце, еще недавно рыжее на закате, ушло. Павел сел на скамейку прямо напротив магазина. Есть хотелось аж до слюны. Сковырнул пленку на сосисках, оторвал одну, запихнул в рот целиком. У ног потерся кот. Желтый, старый. Петя, что ли? Отломил ему. Ворота с часовней отделяла от Павла узкая тропинка. Часовня словно висела над черными ветками старых лип. А магазин был красный, мещанский, с чердачком, под стать Работному дому.
– Ангела за трапезой.
Погладив кота (тот все терзал кусок сосиски и не мог проглотить), рядом с Павлом присел регент. Павел, сам не зная почему, спрятал сосиски в пакет. Чувство было такое, будто таможню
– Мы тебя на спевке ждали. Особенно Ася, – регент подмигнул Павлу. – Да ты ешь, ешь. Всю воду, говорят, вычерпал сегодня. Себя хоть облил разок?
– Да она ледяная.
– Чистый четверг. На чистую воду всех выведет.
– Апельсин будете? Еще хлеб есть, сосиски. Одному есть неудобно, но с постами этими вашими…
Регент перекрестил дольку апельсина, да так и замер с рукой у рта. Подпинывая коленями свои пакеты, примчался назад Митрюхин. Притормозил, выбирая в какую из дверей зайти, сунулся в лавку. Забарабанил кулаками. Девушка открыла. Через минуту Митрюхин выскочил оттуда, запихивая за пазуху что-то белое, пушистое, ажурное. Шаль никак не давала ему застегнуть молнию на куртке. В конце концов Митрюхин скомкал шаль, сунул в пакет с ананасом, помчался к Зимней. Регент, отложивший апельсин, сказал: «Сашка», – непонятно было, звал или думал вслух. Павел заметил, что он не исхудал, а как-то весь съежился под черным облачением. Регент протянул ему руку проститься.
– Погодите, отец! Иосиф, Паша, стойте! – Ася, такая же красная, как Митрюхин (и помолодевшая), подбежала, размахивая какой-то тряпкой. – За пять лет было и не такое, но чтобы такого, да еще с нашей волонтерской шайкой… Нет. Полюбуйтесь.
– Ну, кофта чья-то рваная, – запах показался Павлу знакомым.
– Чья-то? Машкина, челябинская. Повесила в трапезной, пока ели, все ей жарко. Порезали карманы. Все, что взяла с собой, все просра… Сперли все деньги, короче.
Регент молчал.
– И сколько там было? – растерялся Павел.
– Нормально так, она на причал хотела за кальвадосом себе и Вике. Ну, за этим, из яблок с нашего сада. Сидит ревет теперь.
– И Вику обобрали, что ли? – спросил Павел.
Ася кивнула.
– Отец, я думаю, чего теперь делать-то? Мож, собрать денег челябинским, а? Нельзя же им тут совсем без денег.
– Да, нельзя без денег. И без работы нельзя им, грех только на душу брать будут… Ну, – регент посмотрел на экран телефона. – Теперь уж кончено дело.
Перекрестившись, регент вошел в ворота. Ася с Павлом так и остались держаться за порезанную кофту. На скамейке засыхала долька апельсина, очищенная от прожилок.
Ёлка давно забыла весь валаамский «климат» и особенно штормовую ладожскую пляску, когда не поймешь, сыплет на тебя сверху дождь или летят в глаза ошметки волн. Пришлось прятать пестрый итальянский платок под беретом, сунутым администраторшей в Приозерске. Ёлка отказывалась, намекая, что натуральный шелк «тоже греет», но тетка хамски усмехнулась и положила берет поверх Ёлкиной сумки: «Еще спасибо скажете». Ёлка брезгливо упрятала берет в карман, боясь испачкаться о черноту.
Траур по третьему мужу Ёлка сняла, как только прошло сорок дней, напоминание в телефоне поставила загодя, чтобы ни одного лишнего дня не носить черную косынку. В молодости ей шел любой цвет, теперь – только яркие. Черный подсвечивал
Первый муж, которого Ёлка называла по фамилии, Захаров, погиб нелепо. Выхлопотав им квартиру в Ленинграде, поехал в Сортавалу за вещами, уснул за рулем. Так сказали Ёлке.
Захаров был славный, не вспоминал валаамскую историю. Обещал носить Ёлку на руках – и носил. Когда дело со стрельбой закрыли, повез ее в Ялту, в санаторий. На ней было приталенное платье в полоску, темные очки. Кругом цвели олеандры, ее, Ёлку, окружали белые колонны. После Ладоги Черное море казалось сонным. Захаров дышать на жену боялся, чуть что – санаторного врача требовал, говорил: «У моей супруги стресс». Работать ей не давал все пять лет брака. Оберегал, надеялся, получится зачать ребенка. Полюбила его Ёлка, когда увидела покореженный грузовик с собственной мебелью в кузове – лобовое стекло скалило на нее зубы.
Потом Ёлка сидела в полупустой квартире, ждала, когда принесут чешскую люстру: Захаров, получивший старшего сержанта, достал, договорился. Куда же ее теперь? Захаров был курносый, деловой, Егор – темноволосый, породистый. Ёлка сидела на полу в своей новой прихожей и оплакивала обоих. Серая ночь не давала забыться.
Со Шмидтом, утверждавшим, что он потомок того лейтенанта, но не поддерживает контактов с родней, потому как все они эмигрировали в ФРГ, Ёлка прожила десять лет. Он говорил, есть в ней что-то западное. Ёлка, к тому времени считавшая себя полноправной ленинградкой, вела себя высокомерно. Ее красота была в расцвете. Темные волосы стараниями парикмахерши приобрели коньячный отлив. Талия, ноги стройны, как в юности. «Нерожавшая», – с завистью говорили о ней женщины, бывавшие в гостях.
Шмидт собирал компании на даче в Комарово. Подвыпив, любил рассказывать, что Ёлка – дочь поэта. Поэты менялись – Шмидт понимал, какого удобнее упомянуть, и никогда их не путал. «Папа, знал бы ты, как поднялся», – бормотала Ёлка и непременно шла мыть руки. Казалось, что рыбный запах перебивает аромат «Герлен». В ванной она поправляла макияж: взмах туши, холодные розовые румяна, помаду на губы в один слой. «Леночка, вам всегда будет чуть за тридцать», – говорили ей мужчины. Она жалела, что родить от Шмидта не получалось: со временем ее брак по расчету перерос в крепкую связь. Она уже не представляла, что проснется без Шмидта, боялась, что он ее бросит. Или, хуже, – умрет. Он был старше ее года на два, но много курил. Узнав, что бесплодна, патология с рождения, Ёлка все списала на его курение. Виноватила.
Шмидта зарезали. В подворотне, в день, когда Ленинград опять стал Петербургом. «Видимо, не хотел деньги отдавать, – сказал следователь и быстро добавил: – Бандиты. Им отдал, не отдал: отмороженные».
Похоронив Шмидта, Ёлка ощутила в городе ту давнюю, ладожскую сырость. До этого, в накинутой голубой норке, в теплых сапожках, из машины в машину, она почти подружилась с погодой, как коренные ленинградцы. Теперь стыли пальцы ног, внизу живота нарастала наледь и делалась жгучей. Как тогда.