Полвека любви
Шрифт:
А я, вместо того чтобы защитить тебя и взять на себя неизбежные тяготы быта, торчу тут, на другой стороне моря, и занимаюсь делом, из которого давно вырос и которое мне обрыдло до чертиков…
Из моих писем 1949 года:
…Вчера отправил тебе посылку…
Время ползет немыслимо медленно. Какая чудовищная нелепость все же случилась… Часто перечитываю твое письмо с выписками из Флобера. Да, это так: «Радость длится минуту, а ждешь ее месяцами». Но я не хочу, чтобы выстраданная, купленная дорогой ценой разлуки радость — длилась минуту. Флобер сказал это, конечно, просто для красного
«Чем труднее мне писать, тем больше растет во мне смелость» — очень верно сказано. Да, я чувствую себя сейчас гораздо увереннее. Уже почти не испытываю робости, оставаясь наедине с чистым листом бумаги, который я должен оживить. Конечно, трудно, очень трудно, но — как ни парадоксально — чем труднее, тем легче…
Ли, теперь я твердо знаю: неудачи меня не остановят. Даже если не выйдет с пьесой — все равно, буду писать. Пока не добьюсь. Не писать — я уже не смогу.
Как ты нужна мне, родная! Моя подруга, моя любовь…
…Заканчиваю 7-ю картину. Медленно движется. Бывает, за целый вечер напишу всего несколько реплик. Нет, не выдохся, не устал — просто трудно. Да и голова после дня работы, возни с газетой — уже не свежая, не могу заострить мысль на кончике пера (как Бальзак, о котором сейчас читаю)…
Часто начинаю фантазировать: мы живем в Москве. Я пишу свою повесть о Ханко. Алька в соседней комнате возится со своими игрушками или рисует картинки из жизни индейцев. Ты приходишь с работы — усталая, но радостная, возбужденная. Рассказываешь мне о событиях дня. Я читаю тебе новую главу. Вечером — в театр, на премьеру. Или приходят друзья — Сережка с Милой. Хохочем до поздней ночи… Хочу, чтобы было так!..
Еще перед отъездом Лидиной мамы из Либавы был у нас разговор о том, как помочь ей вырваться из постылого Геокчая. В Баку, как и в других столичных городах, ей жить запрещено. Но Либава — не столица республики. Рядовой провинциальный город. Почему бы не запросить МВД о разрешении Рашели Соломоновне поселиться в Либаве, у родной дочери? Я не очень верил в такое разрешение: Либава — военно-морская база, въезд сюда по пропускам. Но — чем черт не шутит?
Я написал в МВД письмо — дескать, разрешите одинокой пожилой женщине, отбывшей срок в качестве жены репрессированного мужа, приехать на жительство к родной дочери.
Но черт, конечно, и не думал шутить.
В конце февраля меня вызвали в Особый отдел базы. Писал-то я в милицейское ведомство, ведавшее пропиской, но ответ получил по ведомству госбезопасности. Удивительно? Да нет, нисколько. Вежливо и холодно базовый особист, лысоватый подполковник, объявил, что моя просьба насчет приезда тещи в Либаву — отклонена. Ну, все ясно. Такую жуткую преступницу пускать в военно-морскую базу? Как бы не так! Она ведь живо пересчитает, сколько там кораблей…
Мне еще припомнят репрессированного тестя, которого я никогда не видел и о котором не упоминал в своих анкетах. Но это будет позже.
Мы с Валей разыграли Ирину. Она была на работе, в матросском клубе ОВРа, когда я субботним вечером пришел к ним с привезенной из Берлина котиковой шубой. (Между прочим: эти шубы на самом деле были сделаны не из шкур котиков, а «под котик», но — сделаны хорошо.) Мы с Валей повесили шубу в шкаф, а в оберточную бумагу упаковали старое пальто Ирины. Валя позвонил ей на работу. Ирина мигом примчалась. Сгорая от нетерпения, развязала веревки, развернула пакет и…
Можете себе представить, какое у нее сделалось выражение лица. Растерянно посмотрела Ирина на нас, смеющихся. Тут бы и слезы хлынули, но Валя взял ее за руку, подвел к шкафу и раскрыл дверцу…
С Валей Булыкиным мы по-прежнему много спорили — обо всем на свете. Говорили, в частности, о странных публикациях, появившихся в центральной прессе в начале года. В большой редакционной статье «Об одной антипатриотической группе театральных критиков» газета «Правда» обрушилась на неведомых мне театроведов, которые «шипя и злобствуя» охаивали лучшие произведения советской драматургии. «Шипя и злобствуя»! Холодком подирало от этих слов, и чудился посаженный в клетку рассерженный черный кот.
Критиков этих обозвали космополитами. Тоже странно. Космополиты — это «граждане мира», ничего дурного в этом понятии, близком к интернационализму нашей официальной идеологии, не содержалось. А теперь оказывается, что это плохо, «антипатриотично», что космополитизм «связан с безразличным равнодушным отношением к народу, к его творчеству, с равнодушным, оскопленным, холодным эстетством и формализмом». Слова какие убийственные! «Оскопленное эстетство» — что это за бяка удивительная?
Было ясно: ЦК наводит строгий порядок в идеологии. Чтоб никаких шатаний, отклонений. Но вот вопрос: почему так злобно, так грубо? Обозвали Зощенко «пошляком», Ахматову «блудницей», походя обругали «формалистами» Прокофьева и Шостаковича, а теперь огрели дубиной театральных критиков: «безродные космополиты»! Вспоминался и прошлогодний разгром, учиненный академиком Лысенко биологам-генетикам: «морганисты-вейсманисты»! Пытались передовое мичуринское учение подменить буржуазной лженаукой генетикой! Искали какие-то несуществующие гены — это же идеализм!
В статьях о театральных критиках, заполнивших столбцы центральных газет, бросалось в глаза обилие еврейских фамилий. Невольно лез в голову неприятный вопрос: не возбуждают ли сверху антисемитские настроения? Не брошен ли некий сигнал — сигнал к чему, собственно?
Было какое-то совещание работников политотдела, я на нем, как редактор газеты, присутствовал. Запомнилось: перед началом совещания замполит госпиталя, смуглолицый подполковник, рассказывал Обушенкову, как встревожены врачи-евреи.
— Критикам, говорят они, делать нечего, вот и критикуют. К нам это не относится.
— Не относится! — Обушенков засмеялся. — Ишь как они поворачивают! Ну, а ты?
— А я говорю: нет, относится. — Подполковник с улыбочкой рассказывал: — Партия, говорю, делает предупреждение всем вам, не только критикам.
— Верно, предупреждение! — одобрил начполитотдела. — Их теперь всех прижмут.
В первых числах апреля я закончил пьесу. Можно сказать, сделал себе подарок к дню рождения (9 апреля). Я договорился с матросом, стучавшим на пишмашинке в политотделе, что он перепечатает пьесу, и не задаром, конечно, а по цене четыре марки за страницу.
Но печатал матрос очень медленно. За неделю настучал всего две картины из девяти.
Пришлось забрать у этого труженика рукопись. В штабе базы работала златокудрая машинистка, она согласилась продолжить перепечатку пьесы за те же четыре марки за страницу. Но и у златокудрой дело шло не быстро: она участвовала в художественной самодеятельности, пела в хоре, что ли, бегала в Дом Флота на репетиции. Люди вокруг все были заняты делом, а тут я со своей пьесой…
Когда офицер не знает, куда себя девать, он идет — вы правильно угадали — в офицерский клуб. А куда еще? Кинофильмы тут крутят главным образом старые, виденные. На танцы я не хожу: плохо танцую, да и вообще-то не с кем танцевать, женщин немного, и все они либо замужем, либо имеют друга сердечного. Я замечал, что некоторые дамы дарили мне ласковые улыбки, но не делал никаких шагов к сближению. Мне была нужна моя Лида.