Помните! (сборник)
Шрифт:
Белые розы
Сентябрь. Седьмое число —
День моего рождения.
Небо с утра занесло,
А в доме, всем тучам назло,
Вешнее настроение!
Оно над столом парит
Облаком белоснежным.
И запахом пряно-нежным
Крепче вина пьянит.
Бутоны тугие, хрустящие,
В каплях холодных рос.
Как будто ненастоящие,
Как будто бы в белой чаще
Их выдумал дед-мороз.
Какой уже год получаю
Я этот привет из роз.
И задаю вопрос:
– Кто же их, кто принес? —
Но так еще и не знаю.
Обняв, как охапку снега,
Приносит их всякий раз
Девушка в ранний час,
Словно из книги Цвейга.
Вспыхнет на миг, как пламя,
Слова смущенно-тихи:
– Спасибо вам за стихи! —
И вниз застучит каблучками.
Кто она? Где живет?
Спрашивать бесполезно!
Романтике в рамках тесно.
Где все до конца известно —
Красивое пропадет…
Три слова, короткий взгляд
Да пальцы с прохладной кожей:
Так было и год назад,
И три, и четыре тоже…
Скрывается, тает след
Таинственной доброй вестницы.
И только цветов букет
Да стук каблучков по лестнице.
1969
Вечер в больнице
Лидии Ивановне Асадовой
Бесшумной черною птицей
Кружится ночь за окном.
Что же тебе не спится?
О чем ты молчишь? О чем?
Сонная тишь в палате,
В кране вода уснула.
Пестренький твой халатик
Дремлет
Руки, такие знакомые,
Такие… что хоть кричи! —
Нынче, почти невесомые,
Гладят меня в ночи.
Касаюсь тебя, чуть дыша.
О Господи, как похудела!
Уже не осталось тела,
Осталась одна душа.
А ты еще улыбаешься
И в страхе, чтоб я не грустил,
Меня же ободрить стараешься,
Шепчешь, что поправляешься
И чувствуешь массу сил.
А я-то ведь знаю, знаю,
Сколько тут ни хитри,
Что боль, эта гидра злая,
Грызет тебя изнутри.
Гоню твою боль, заклинаю
И каждый твой вздох ловлю.
Мама моя святая,
Прекрасная, золотая,
Я жутко тебя люблю!
Дай потеплей укрою
Крошечную мою,
Поглажу тебя, успокою
И песню тебе спою.
Вот так же, как чуть устало,
При южной огромной луне
В детстве моем, бывало,
Ты пела когда-то мне…
Пусть трижды болезнь упряма,
Мы выдержим этот бой.
Спи, моя добрая мама,
Я здесь, я всегда с тобой.
Как в мае все распускается
И зреет завязь в цветах,
Так жизнь твоя продолжается
В прекрасных твоих делах.
И будут смеяться дети,
И будет гореть звезда,
И будешь ты жить на свете
И радостно, и всегда!
22 ноября 1984
Отцы и дети
Сегодня я слово хочу сказать
Всем тем, кому золотых семнадцать,
Кому окрыленных, веселых двадцать,
Кому удивительных двадцать пять.
По-моему, это пустой разговор,
Когда утверждают, что есть на свете
Какой-то нелепый извечный спор,
В котором воюют отцы и дети.
Пускай болтуны что хотят твердят,
У нас же не две, а одна дорога,
И я бы хотел вам, как старший брат,
О ваших отцах рассказать немного.
Когда веселитесь вы или даже
Танцуете так, что дрожит звезда,
Вам кто-то порой с осуждением скажет:
– А мы не такими были тогда!
Вы строгою меркою их не мерьте,
Пускай. Ворчуны же всегда правы.
Вы только, пожалуйста, им не верьте, —
Мы были такими же, как и вы!
Мы тоже считались порой пижонами
И были горласты в своей правоте,
А если не очень-то были модными,
То просто возможности были не те.
Когда ж танцевали мы или бузили,
Да так, что срывалась с небес звезда,
Мы тоже слышали иногда:
– Нет, мы не такими когда-то были!
Мы бурно дружили, мы жарко мечтали.
И все же порою – чего скрывать! —
Мы в парты девчонкам мышей совали,
Дурили, скелетам усы рисовали,
И нам, как и вам, в дневники писали:
«Пусть явится в срочном порядке мать!»
И все-таки в главном, большом, серьезном
Мы шли не колеблясь, мы прямо шли,
И в лихолетье свинцово-грозном
Мы на экзамене самом сложном
Не провалились, не подвели.
Поверьте, это совсем не просто —
Жить так, чтоб гордилась тобой страна,
Когда тебе вовсе еще не по росту
Шинель, оружие и война.
Но шли ребята назло ветрам
И умирали, не встретив зрелость,
По рощам, балкам и по лесам,
А было им столько же, сколько вам,
И жить им, конечно, до слез хотелось.
За вас, за мечты, за весну ваших снов
Погибли ровесники ваши – солдаты:
Мальчишки, не брившие даже усов,
И не слыхавшие нежных слов,
Еще не целованные девчата.
Я знаю их, встретивших смерть в бою,
Я вправе рассказывать вам об этом,
Ведь сам я, лишь выживший чудом, стою
Меж их темнотою и вашим светом.
Но те, что погибли, и те, что пришли,
Хотели, надеялись и мечтали,
Чтоб вы, их наследники, в светлой дали
Большое и звонкое счастье земли
Надежно и прочно потом держали.
Но быть хорошими – значит ли жить
Стерильными ангелочками?
Ни станцевать, ни спеть, ни сострить,
Ни выпить пива, ни закурить,
Короче: крахмально белея, быть
Платочками-уголочками?!
Кому это нужно и для чего?
Не бойтесь шуметь нисколько.
Резкими будете – ничего!
И даже дерзкими – ничего!
Вот бойтесь цинизма только.
И суть не в новейшем покрое брюк,
Не в платьях, порой кричащих,
А в правде, а в честном пожатии рук
И в ваших делах настоящих.
Конечно, не дай только Бог, ребята,
Но знаю я, если хлестнет гроза,
Вы твердо посмотрите ей в глаза,
Так же, как мы смотрели когда-то.
И вы хулителям всех мастей
Не верьте. Нет никакой на свете
Нелепой «проблемы» отцов и детей,
Есть близкие люди: отцы и дети!
Идите ж навстречу ветрам событий,
И пусть вам всю жизнь поют соловьи.
Красивой мечты вам, друзья мои!
Счастливых дорог и больших открытий!
1968
Сердца моих друзей
Генералам Виктору Чибисову, Александру Горячевскому, Борису Сергееву, Юрию Коровенко
Пришли друзья. Опять друзья пришли!
Ну как же это славно получается:
Вот в жизни что-то горькое случается,
И вдруг – они! Ну как из-под земли!
Четыре честно-искренние взора,
Четыре сердца, полные огня.
Четыре благородных мушкетера,
Четыре веры в дружбу и в меня!
Меня обидел горько человек,
В которого я верил бесконечно.
Но там, где дружба вспыхнула сердечно,
Любые беды – это не навек!
И вот стоят четыре генерала,
Готовые и в воду, и в огонь!
Попробуй подлость подкрадись и тронь,
И гнев в четыре вскинется кинжала.
Их жизнь суровей всякой строгой повести.
Любая низость – прячься и беги!
Перед тобой четыре друга совести
И всякой лжи четырежды враги!
Пусть сыплет зло без счета горсти соли,
Но если рядом четверо друзей
И если вместе тут четыре воли,
То, значит, сердце вчетверо сильней!
И не свалюсь я под любою ношею,
Когда на всех и радость, и беда.
Спасибо вам за все, мои хорошие!
И дай же бог вам счастья навсегда!
7 апреля 1997 г. Переделкино
Электрокардиограмма
Профессор прослушал меня и сказал:
– Сердчишко пошаливает упрямо.
Дайте, сестрица, мне кардиограмму,
Посмотрим-ка, что он напереживал.
Маленький белый рулон бумаги,
А в нем отражен твой нелегкий путь.
Зубчики, линии и зигзаги —
Полно, профессор, да в них ли суть?!
Ведь это всего только телеграмма,
Но телеграммы всегда сухи.
А настоящая «сердцеограмма»,
Где все: и надежда, и смех, и драма,
Вот она – это мои стихи!
Откройте любую у них страницу —
И жизнь моя сразу к лицу лицом:
Вот эта военной грозой дымится,
А та сражается с подлецом.
Другие страницы – другие войны:
За правду без страха и за любовь.
Ну мог ли, профессор, я жить спокойно,
Как говорится, «не портя кровь»?
И разве же сердцу досталось мало,
Коль часто, горя на предельной точке,
Из боли и счастья оно выплавляло
Все эти строчки, все эти строчки.
Итак, чтоб длиннее была дорога,
Отныне – ни споров, ни бурных встреч.
Работать я должен не слишком много,
Следить за режимом умно и строго,
Короче, здоровье свое беречь.
Спасибо, профессор, вам за внимание!
Здоровье, конечно же, не пустяк.
Я выполню все ваши указания.
Куренью – конец, говорю заранее.
А жить вот спокойно… увы, никак!
Ну как оставаться неуязвимым,
Столкнувшись с коварством иль прочим злом?
А встретившись где-нибудь с подлецом,
Возможно ль пройти равнодушно мимо?!
Любовь же в душе моей, как всегда,
Будет гореть до скончания века.
Ведь если лишить любви человека,
То он превратится в кусочек льда.
Волненья? Пусть так! Для чего сердиться?
Какой
Ведь не могу ж я иным родиться!
А если вдруг что-то со мной случится,
То вот они – книги моих стихов!
Где строчка любого стихотворенья,
Не мысля и дня просидеть в тиши,
Является трассой сердцебиенья
И отзвуком песни моей души!
1975
Вечер в Ереване
Осенний вечер спит в листве платана,
Огни реклам мигают на бегу,
А я в концертном зале Еревана
В каком-то жарком, радостном тумане
Кидаю душу – за строкой строку.
И как же сердцу моему не биться,
Когда, вдохнув как бы ветра веков,
Я нынче здесь, в заоблачной столице
Армении – земли моих отцов.
А во втором ряду, я это знаю,
Сидит в своей красивой седине
Воспетая поэтом Шаганэ,
Та самая… реальная… живая…
И тут сегодня в зареве огней
Вдруг все смешалось: даты, дали, сроки…
И я решаюсь: я читаю строки,
О нем стихи читаю и о ней.
Я написал их двум красивым людям
За всплеск души, за песню, за порыв
И, ей сейчас все это посвятив,
Волнуюсь и не знаю, что и будет?!
В битком набитом зале тишина.
Лишь чуть звенит за окнами цикада.
И вот – обвал! Гудящая волна!
И вот огнем душа опалена,
И вот уж больше ничего не надо!
Да, всюду, всюду чтут учителей!
Но тут еще иные счет и мера.
И вот букет, размером с клумбу сквера,
Под шум и грохот я вручаю ей!
А ей, наверно, видится сейчас
Батумский берег, чаек трепетанье,
Знакомый профиль в предвечерний час,
Синь моря с васильковой синью глаз,
Последнее далекое свиданье.
Вот он стоит, простой, русоволосый,
К тугому ветру обернув лицо.
И вдруг, на палец накрутивши косу,
Смеется: «Обручальное кольцо!»
Сказал: «Вернусь!» Но рощи облетели.
Грустил над морем черноокий взгляд.
Стихи, что красоту ее воспели,
К ней стаей птиц весною прилетели,
Но их хозяин не пришел назад.
Нет, тут не хворь и не души остуда,
И ничего бы он не позабыл!
Да вот ушел в такой предел, откуда
Еще никто назад не приходил…
Шумит в концертном зале Еревана
Прибой улыбок, возгласов и фраз.
И, может быть, из дальнего тумана
Он как живой ей видится сейчас…
Что каждый штрих ей говорит и значит?
Грохочет зал, в стекле дробится свет.
А женщина стоит и тихо плачет,
Прижав к лицу пылающий букет.
И в этот миг, как дорогому другу,
Не зная сам, впопад иль невпопад,
Я за него, за вечную разлуку
Его губами ей целую руку —
«За все, в чем был и не был виноват».
1969–1971
Шаганэ
Шаганэ ты моя…
С. Есенин
Ночь нарядно звездами расцвечена,
Ровно дышит спящий Ереван…
Возле глаз, собрав морщинки-трещины,
Смотрит в синий мрак седая женщина —
Шаганэ Нерсесовна Тальян.
Где-то в небе мечутся зарницы,
Словно золотые петухи.
В лунном свете тополь серебрится,
Шаганэ Нерсесовне не спится,
В памяти рождаются стихи:
«В Хороссане есть такие двери,
Где обсыпан розами порог.
Там живет задумчивая пери.
В Хороссане есть такие двери,
Но открыть те двери я не мог».
Что же это: правда или небыль?
Где-то в давних, призрачных годах
Пальмы, рыба, сулугуни с хлебом,
Грохот волн в упругий бубен неба
И Батуми в солнечных лучах…
И вот здесь-то в утренней тиши
Встретились Армения с Россией —
Черные глаза и голубые,
Две весенне-трепетных души.
Черные, как ласточки, смущенно
Спрятались за крыльями ресниц.
Голубые, вспыхнув восхищенно,
Загипнотизировали птиц.
Закружили жарко и влюбленно,
Оторвав от будничных оков,
И смотрела ты завороженно
В «голубой пожар» его стихов.
И не для тумана иль обмана
В той восточной лирике своей
Он Батуми сделал Хороссаном —
Так красивей было и звучней.
И беда ли, что тебя, армянку,
Школьную учительницу, вдруг
Он, одев в наряды персиянки,
Перенес на хороссанский юг!
Ты на все фантазии смеялась,
Взмыв на поэтической волне,
Как на звездно-сказочном коне,
Все равно! Ведь имя же осталось:
– Шаганэ!
«В Хороссане есть такие двери,
Где обсыпан розами порог.
Там живет задумчивая пери.
В Хороссане есть такие двери,
Но открыть те двери я не мог».
Что ж, они и вправду не открылись.
Ну а распахнись они тогда,
То, как знать, быть может, никогда
Строки те на свет бы не явились.
Да, он встретил песню на пути.
Тут вскипеть бы яростно и лихо!
Только был он необычно тихим,
Светлым и торжественным почти…
Шаганэ… «Задумчивая пери»…
Ну, а что бы, если в поздний час
Ты взяла б и распахнула двери
Перед синью восхищенных глаз?!
Можно все домысливать, конечно,
Только вдруг с той полночи хмельной
Все пошло б иначе? И навечно
Две дороги стали бы одной?!
Ведь имей он в свой нелегкий час
И любовь, и дружбу полной мерой,
То, как знать, быть может, «Англетера»…
Эх, да что там умничать сейчас!
Ночь нарядно звездами расцвечена,
Ровно дышит спящий Ереван…
Возле глаз собрав морщинки-трещины,
Смотрит в синий мрак седая женщина —
Шаганэ Нерсесовна Тальян.
И, быть может, полночью бессонной
Мнится ей, что расстояний нет,
Что упали стены и законы
И шагнул светло и восхищенно
К красоте прославленный поэт!
И, хмелея, кружит над землею
Тайна жгучих, смолянистых кос
Вперемежку с песенной волною
Золотых есенинских волос!..
1969
«Эх, жить бы мне долго-долго!..»
Эх, жить бы мне долго-долго!
Но краток наш бренный век.
Увы, человек не Волга,
Не Каспий и не Казбек.
Когда-нибудь путь замкнется,
И вот на восходе дня
Город мой вдруг проснется
Впервые уже без меня.
И критик, всегда суровый
(Ведь может же быть вполне),
Возьмет да и скажет слово
Доброе обо мне.
И речи той жаркой градус
Прочтут и почуют люди.
Но я-то как же порадуюсь,
Если меня не будет?
И чем полыхать на тризне,
Сердечных слов не жалея,
Скажите мне их при жизни,
Сейчас мне они нужнее!..
1974
Рассказы
Фронтовая весна
Удивительное я получил сегодня письмо. Удивительное! Нет, ничего необычного поначалу в нем вроде бы не было. Стандартный белый конверт, и обратный адрес мелким убористым почерком: Серпухов, 2-й Малый проезд… Турченко.
Сколько таких вот добрых и сердечных посланцев получил я за эти годы от моего старинного фронтового друга Ивана Романовича. Вначале, в первые послевоенные годы, они были краткими и ласково-деловитыми: «Дружище Эдуард! Работы по горло! Кручусь, как хорошо отлаженный мотор. В Москву все нет времени выбраться. Но о тебе помню и очень скучаю. Сима и ребята здоровы, шлют тебе могучий привет и зовут в гости. Приглашаю и я от всей души. Брось хоть на пару дней свои студенческие дела и приезжай. Накормлю таким обедом, что целый год помнить будешь! Жду. Обнимаю и целую. Твой Иван Турченко».
Письма были искренние и от всей души. А что до обещания «лукулловского» обеда, то в довольно голодноватые послевоенные годы, особенно ощутимые в студенческой бытности, такое гастрономическое обещание было отнюдь не лишним. Тем паче, что фронтовой мой товарищ Турченко, инженер-пищевик по профессии, должность занимал по тем временам прямо-таки сказочную: он был директором мясокомбината в Серпухове. И все-таки без тени ханжества скажу, что хоть и уписывал с большим удовольствием роскошнейшие борщи с ветчиной и неправдоподобно огромные котлеты, ездил я к Ивану Романовичу и Симе, правда, из-за недостатка времени довольно редко, главным образом ради них самих, их душевного тепла и добросердечия. С годами, когда время стало брать понемножечку свое, а был Иван Романович старше меня на добрых восемнадцать лет, и кипучий темперамент его несколько поутих, то и письма стали обстоятельней и длинней. А после того, как, устав от своей профессии, кляузной и суматошной, перешел он на другую, более спокойную работу, письма его уже окончательно вошли в полноводно-спокойное русло.