Помните! (сборник)
Шрифт:
Иногда мы встречались с ним в Серпухове, чаще в Москве, а еще чаще обменивались предпраздничными открытками и письмами. И я за долгие годы привык к его не всегда многословным, но постоянно оптимистичным и веселым посланиям. Их было довольно много, и они чем-то походили друг на друга, как солдаты в строю. Но сегодняшнее письмо… Нет, начало его было таким же, как и в предыдущих письмах. О домашних делах, о жене, о детях и прочее… А в конце… А в конце была приписка:
«Эдуард Аркадьевич! (Иногда для разнообразия он обращался ко мне по отчеству.) Помнишь ли ты село Первоконстантиновка, что возле Перекопа? Вспоминаешь ли, как мы жили там в период фронтового затишья в ожидании новых и грозных боев? Наверное, ты помнишь, как ждал я там на войне писем от моей Симы. Ведь я, как тебе известно, женился на ней как раз перед самой войной. И прожили мы с ней практически всего ничего. Она скучала и присылала мне на фронт нежные и тоскливые письма. И вот, намереваясь как-то мне помочь и желая немного развеселить Симу, ты стал присовокуплять к моим посланиям еще и забавные, жизнерадостные приписки от себя. Помнишь ли ты еще эти свои молодые, добрые и веселые послания? Абсолютно уверен, что нет! А
P. S. А еще вкладываю в конверт письмо от Пети Бондаренко. Того самого крошечного Пети, которого мы когда-то катали на спине и весело перебрасывали с рук на руки. Надеюсь, ты его не забыл! Прочти внимательно письмо, которое он мне написал, и сделай хорошее дело. Вслед за мной напиши этому самому Пете несколько теплых слов. Теперь, как видишь, он уже вырос и стал аж помощником капитана. Лихой моряк! С удовольствием съездил бы в Первоконстантиновку и дальше в Крым, прошелся бы по тем местам, где мы с тобой воевали когда-то. Да, видно, теперь уже не соберусь. Эх, время, время! Куда задевались молодые мои годы?! Еще раз сердечно обнимаю тебя.
Твой Иван Романович».
И вот из пузатого конверта, как из дупла, на стол ко мне выпархивают белокрылыми птицами треугольнички писем. Их целых четыре. Пятое письмо от Пети. Перечитываю прилетевшие ко мне из далекой-предалекой фронтовой юности чуть пожелтевшие от времени листочки. Я читаю, и словно бы начинает растворяться, затихать и уплывать куда-то там за окнами огромный, многомиллионный город. Ни плечистых, упершихся в небо зданий, ни бесконечных шумных машин, ни прохожих… Перед мысленным взором моим другие дали, другое время, иные края… Фронтовая весна! Весна моей удивительной и неповторимой молодости. Где ты сейчас?! Дай мне руку, отзовись! Поговори со мной своим звонким молодым голосом!
Какое все-таки счастье, что есть у человека память. Неисчислимы ее богатства. Она помогает высветить до донышка всю нашу жизнь, возвращает, казалось бы, навсегда утерянное и подчас дорогое, поддерживает, окрыляет, помогает еще лучше, вернее понять себя и других, порой сжимает сердце щемящей болью, иногда обжигает его буйной радостью, а еще она помогает точней всякого компаса понять и выверить правильность избранного пути. А самое важное заключается в том, что она в любой момент и любое количество раз мгновенно воскрешает любую картину пережитого, любые лица, имена, события. Уберите, отнимите у человека память – и сразу как бы исчезнет третье измерение. Пропадет глубина. И станет жизнь словно бы плоскостной, как намалеванный на листе картона рисунок.
Каждый год приходит на землю весна. Каждый год согревает она и будит в душах людских надежды. Дарит улыбки и чуточку опьяняет сердце. Однако фронтовая весна особенная, иная. В военные годы их было ровно четыре. И каждая трудна и памятна, вероятно, по-своему. И каждая заслуживает особого разговора. А больше всего, наверное, та, последняя, весна сорок пятого, о которой столько было уже сказано и спето и сколько будет написано еще! И все-таки, произнося фразу «фронтовая весна», я сразу же вспоминаю почему-то только одну. Ничем особенным, быть может, не примечательную, но почему-то мне удивительно дорогую. Я говорю о весне 1944 года. Из голубой и дымящейся дали которой прилетели сейчас ко мне и уселись на стол белокрылыми птицами письма фронтовых лет…
Я беру их попеременно и осторожно сажаю к себе на ладонь. Ласково разглаживаю пальцами их крылья. И они сидят тихо-тихо, тоже, наверное, взволнованные этой встречей. А я сижу долго и молча. Думаю и удивляюсь. Неужели это они, те самые птицы, которых я послал когда-то, целых сорок лет назад, из украинского села Первоконстантиновка, что в трех километрах от Перекопа, в такую тогда неправдоподобно далекую Москву! От свинцово-серых вод Сиваша к голубовато-прозрачным струям Москвы-реки:
«Дорогая Сима!
Я хочу от всего сердца поблагодарить Вас за все горячие письма, которые Вы шлете нашему Ивану Романовичу. Поверьте, здесь на фронте каждое письмо из дома целый праздник. Ну, а уж такие, как Ваши, – вдвойне! И можете быть спокойны: он этого заслуживает. Пишите, пишите ему и помните, что каждым письмом Вы словно бы кладете новый кирпичик в домик вашей любви. Разумеется, что и каждое его письмо тоже. И когда он вернется домой, то над вашими головами вознесется такой дворец, что будут завидовать потомки! А еще сердечное спасибо Вам за те душевные приветы, которые Вы посылаете мне почти в каждом письме к мужу. Не знаю, что он Вам обо мне писал, но кажется мне, что явно перехвалил. Впрочем, ладно, пусть хвалит. Когда бранят, это хуже. Вот сижу я сейчас за столом в хате, пишу Вам это письмо, а он собирается укладываться спать и подозрительно на меня косится. Должно быть, ревнует. Ну ничего. Пускай. От этого любовь будет еще сильней. Сам попросил написать меня несколько строк и сам же теперь, кажется, сожалеет. Ему хочется спать, а я мешаю, ибо сегодня я дежурный по дивизиону и мне спать нельзя. Ну ничего. Пусть потерпит. Симочка! Вы пишете ему хорошие, нежные, но какие-то очень уж грустные письма. Понимаю: разлука это разлука. Но все равно грустить не надо. Вы же сами видите: победа не за горами! И все будет обязательно хорошо. Сегодня Иван Романович получил сразу два Ваших письма. В одном из них лежала Ваша новая фотография. Он сначала долго любовался ею сам, а потом расщедрился и поставил ее на стол для всеобщего обозрения. Так сказать, друзьям на зависть.
Эх Симочка! Написал бы Вам еще, но, к сожалению, кончается бумага. А Иван Романович, видимо все из той же ревности, бумаги мне больше не дает. Но ему это обойдется дорого. Потому что если человек пишет письмо, то он молчит. Верно? А если он ничего не пишет, то как он в таком случае себя ведет? А очень просто: он курит и разговаривает. А я дежурный, мне хочется разговаривать, и спать Ивану Романовичу теперь уже не придется долго! А чтобы окончательно его наказать, я поворачиваю Вашу фотографию в свою сторону. И теперь Вы с приветливой улыбкой смотрите уже не на него, а на меня. Ничего, пусть немного пострадает, раз не дает бумаги.
Ура,
С весенним приветом Эдуард Асадов.
3 марта 1944 года, 4-й Украинский фронт».
Письма, письма… Вот они – живые свидетели, весточки с той далекой и такой памятной нам войны… Они шелестят сейчас в моей руке и словно бы силятся заговорить. Но я их понимаю. Понимаю отлично, ибо знаю куда больше, чем они могут мне рассказать. Война была суровой, трудной, порой даже мучительно-тяжкой. Однако в письмах ничего этого нет. Я уже говорил и хочу повторить снова удивительную вещь: ни на войне, ни тем более после нее о самом трудном, горьком и тяжком мы, как правило, старались не говорить. Всего этого и так было свыше меры. Нам хотелось разрядиться душой, пошутить, улыбнуться, снять напряжение озорным словцом. О, великая сила жизни! Сила, которая находит, выкристаллизовывает и выхватывает даже в черном холоде войны веселые крупицы. Так легче было воевать и потом, много позже, вспоминать о войне. Вот почему фронтовые письма наши скорей улыбались, чем охали и грустили.
Вот я обмолвился, например, в письме всего в двух словах о машине, с которой мы прокуковали всю ночь. Сказал вскользь и забыл. Больше не вспомнил. И писать в письмах о симпатичной девушке и весенних почках хотелось куда больше, чем перебирать в памяти трудное, горькое, злое. Но вот сейчас, много-много лет спустя, я могу рассказать, что стояло за коротенькой фразой: «Прокуковали с машиной всю ночь». А дело было так.
Село Первоконстантиновка, где мы стояли, находилось от Перекопа напрямую примерно в трех-четырех километрах. От Перекопа же до Армянска, где стояли немцы, было еще километра два-три. Так что расстояние от передовой до нашего села составляло не больше пяти-шести километров. И артснаряды долетали до нас, что называется, с удовольствием и без всяких затруднений. Однако с боепитанием у противника дела обстояли все сложней и сложней. Через Турецкий вал он был, как в мешке, намертво перекрыт нами в Крыму. Доставлять же снаряды по морю, когда в воздухе теперь уже господствовали мы, стало более чем затруднительно. Поэтому постепенно огонь по нашему селу становился все реже и реже, а вскоре прекратился почти совсем. Под постоянным же обстрелом враг держал теперь в основном две точки. Ворота через Турецкий вал против Армянска, сквозь которые шли наши части, вклинившиеся в оборону врага, получали технику, боепитание и продукты. И земляную плотину через Сиваш, по которой из тылов шла вторая дорога к тем же воротам. Немецкий расчет и педантизм демонстрировались тут прямо-таки во всей красе. По земляной перемычке и в ворота вражеские снаряды методично круглые сутки ложились через равные промежутки времени.
Шофер 1-й батареи Гришин, которому нужно было перевезти со склада смазочные материалы и горючее в расположение части, увидев, что обстрел с вражеской стороны на какое-то время утих, решил не объезжать Сиваш, а проехать в батарею самым кратчайшим путем через перемычку. Однако он не учел, что с дальних наблюдательных постов плотина немцам была довольно хорошо видна. И едва Гришин подъехал к плотине, по нему открыли огонь. Место было пристрелянное, и первый же снаряд разорвался метрах в двадцати от кабины. Осколки хлестнули по радиатору и капоту. От неожиданности Гришин вывернул руль влево, хотел притормозить, но машина, едва не перекувырнувшись через радиатор, стала, круто кренясь на правый бок, съезжать и сваливаться вниз под обрыв к воде. Гришин был опытнейшим шофером и, сделав нечеловеческое усилие, сумел удержать машину от падения и не дать ей перевернуться. Затем она передними колесами вкатилась в серую вонюче-густую сивашскую грязь по самый радиатор и замерла. Гришин остался цел, но был расстроен и обозлен, как дюжина дьяволов.
Сейчас я прерву на несколько минут свое повествование. Для лучшей характеристики Гришина расскажу о нем любопытный эпизод. До войны «на гражданке» он был шофером московского такси. Работал превосходно. Машину знал и любил. Будучи шофером второго класса, готовился сдавать на первый. А это уже механик. Но тут разразилась война. И все четыре военных года Гришин постоянно досадовал, что не успел сдать этот свой экзамен. Не хватило всего одного дня. Экзамен был назначен на понедельник 23 июня, но его отменила война.