Понимание
Шрифт:
— Да, жестокость отвратительна. И она глубоко ненавистна и мне, и всем моим товарищам. Но отвратительны, потому что глубоко опасны, и мягкотелость, бесхарактерность, то, что я называю «гуманизмом для ста» в ущерб гуманизму для миллионов. Этот «гуманизм для ста» многолик: сочувственное письмо в колонию бандиту, которому нужна не жалостливая слеза, а нравственное потрясение; беспринципное, неразборчивое «оформление на поруки» мерзавца, который выйдет завтра на большую дорогу с ножом…
— Сторонники политики, которую вы называете «гуманизмом для ста», — сказал я, — рассчитывают, что человек все же остается человеком и в последнем, решающем результате это обернется гуманизмом для миллионов.
— А за несбывшиеся их надежды пока расплачиваются жизнями хорошие люди? Да, в человека верить надо. В самом опасном убийце глубоко-глубоко дремлет (ох,
— Получил пятнадцать…
— …сиди пятнадцать. Исключение в том случае, если ты действительно осознал. Вы зададите естественный вопрос: где та лакмусовая бумажка, которой можно это определить? Я вам отвечу честно: ее, по-моему, нет. Единственный путь — более вдумчивое, более глубокое изучение людей, отбывающих наказание, подлинное исследование их душ.
— К сожалению, — посетовал… я, — странности микромира занимают нас часто куда больше, чем странности человеческого сердца. А эти последние «странности» выявляются порой весьма неожиданно, в зависимости от тех или иных обстоятельств, иногда и невидимых, как подводные камни.
— И опять мы вернулись к началу нашей беседы, — заметил Чванов. — Человек и обстоятельства…
— Обстоятельства имеют, — ответил я, — не только, так сказать, физическую, но и, условно говоря, духовную сторону.
Стыд перед детьми
Когда вот этот мой с Чвановым диалог о виновности и наказании был опубликован в газете, меня обвинили в том, что я вяло полемизировал с моим оппонентом (не дал боя его соображениям о господстве нравственного самосознания над обстоятельствами, о целесообразности суровых наказаний)…
И действительно, как полемист я показал себя не с лучшей стороны. Оправдывали меня два соображения: первое — не хотелось философствовать перед лицом человека, остывающего после двадцати четырех часов тяжелой, опасной работы; второе — я с самого начала лелеял «коварную» надежду на опубликование нашей беседы и хотел, чтобы отвечали Чванову, полемизировали с ним читатели, что вряд ли стало бы возможным, при максимальной завершенности «партии», когда высказаны все аргументы и расставлены все точки над «и». Думалось: цели достигнет именно «неоконченная партия».
Но потом, когда посыпались письма, я жалел — и не раз — об этой незавершенности. Она повела к тому, что мой герой и собеседник был понят неглубоко: его восторженно одобрили сторонники «жестоких мер» и столь же горячо осудили мои единомышленники. По мере развертывания дискуссии Чванов — живой, думающий — оказывался удобной «ареной» для скрещивания рапир, и не больше — те, кого взволновал наш диалог, абсолютизировали его выводы и остались равнодушны к его поиску истины.
Он переживал это, я чувствовал, тяжело. Дискуссия, материалы которой публиковались на страницах газеты, уже угасала, когда в том, что мы называем «самотеком», «потоком писем», оказалась рукопись, удивившая меня пониманием не только мыслей Чванова, но и его личности. Она была подписана: В. Сухомлинский, директор Павлышской школы. Называлась статья «Нравственное иждивенчество». Сухомлинский блистательно развивал одну из ивановских мыслей. Он не учил его гуманизму. Он ощутил в его опыте житейскую мудрость и дал ей умное и глубокое педагогическое обобщение.
Особенно много волнений доставляли Чванову письма заключенных. Они шли, шли и после того, когда дискуссия была закончена, стала забываться… Писали не в редакцию газеты, а непосредственно ему, в МУР. Он нес эти письма ко мне, читал вслух, томился…
Вечером, когда уже затихала редакционная жизнь, он вваливался в кабинет, садился, вынимал конверт.
— Вот, послушайте. От рецидивиста Виктора Окунева:
«Извините меня, что я к вам обращаюсь и отнимаю у вас драгоценное время. Хочу сразу вас предупредить, что я преступник-рецидивист: семь раз я совершал преступления, и семь раз меня судили, давали срок и предоставляли возможность исправиться, пересмотреть жизнь и стать настоящим человеком. Каждый раз, выходя на свободу, я задавался целью: жить так, как живут все честные люди, но проходило некоторое время, и я снова оказывался на скамье подсудимых. Отбывая срок наказания, я никогда не допускал нарушений установленного режима: всегда был примером, получал множество поощрений и все время освобождался досрочно. Может быть, поэтому все сроки моих наказаний не дали положительного результата и так легко и безотчетно проходили в моем сознании. Но как бы там ни было, а половину своей жизни я провел в тюрьмах и колониях. Сейчас мне 48-й год, а я из них пятнадцать провел в местах лишения свободы. Не знаю, может быть, это продолжалось бы и дальше, но вот уже четвертый год, как я не нахожу себе места…»
Чванов умолк, всматриваясь в мое лицо, внимательно ли слушаю. —
«…Дело в том, что после очередного досрочного освобождения я женился. У меня появилось двое детей, а вскоре умер мой отец, который не смог перенести, что сын — преступник. Но ни смерть отца, ни болезнь матери, ни женитьба не могли остановить меня от совершений преступлений и заставить жить меня честной, нормальной жизнью. Когда родились дети, я даже не ощутил никакой перемены в жизни. Видимо, предшествовавшая жизнь настолько наложила на меня свой отпечаток, что трудно было ощутить все прелести и радости семейной жизни. Три года я был на свободе. Но затем снова накуролесил, и меня арестовали. Я никого не виню в этом. Сам виноват. Чего хотел, то и получил. Пошел уже четвертый год, как я отбываю свое последнее наказание. Попав в тюрьму, я не сразу сообразил, что же произошло. Слишком привычны были подобные перемены в жизни.
Но вот спустя два года я стал получать письма от своих сыновей. Сначала детские, под диктовку и с помощью матери, а затем пошли письма, имеющие смысл.
Ни мать, ни бабушка — никто не говорит им, что их отец — преступник и сидит в тюрьме.
С первых дней моего отсутствия им сказали, что отец уехал в командировку. И вот они все время спрашивают: „Когда же ты, папа, приедешь домой?“ „Почему ты так долго не приезжаешь, у других папы уезжают и приезжают, а тебя все нет и нет…“»
Чванов опять умолк, о чем-то думая. —
«…Вы не представляете себе, что такое эти письма! Эти письма, полные детского упрека и обиды, перевернули во мне всю душу. Ведь недалек тот день, когда они узнают всю правду — не от родных, так от соседей. И это будет еще хуже. Тогда они вообще потеряют веру в отца, мать, родных! Они и так уже упрекают мать, что она говорит им неправду, а я не могу сказать им, что я преступник, что я в тюрьме.
Я врал, обманывал сотни человек, а лгать детям не могу. Это выше моих сил! За последнее время не могу без слез прочитать ни одного письма. Мне кажется, что если бы мне каждый день выносили бы приговоры с самыми жестокими решениями суда, мне было бы легче. Но эти детские письма, они уничтожили меня окончательно! Они заставили меня пересмотреть свою жизнь. Кого я обманывал?
Я сознательно обманывал других, а получилось, что обманывал себя. Я осудил себя собственным судом. А что может быть страшнее собственного суда? Посоветуйте: что мне делать? Я сейчас как мальчик, который первый раз вышел на улицу без родителей и не знает куда идти».
Чванов помолчал, подумал, посмотрел на меня:
— Ну?
— Что — ну? — пожал я плечами нарочито безразлично.
— Что думаете о нем, о его жизни?
— Не верю я в это нравственное возрождение, — ответил я как можно суше.
— Не верите? — насторожился он. — А почему?
— Ну, подумайте сами, умирает отец, заболевает мать, горюет жена, а ему нипочем. Обманывал сотни людей, не жалел самых дорогих, ни разу не затосковал по честной, тихой жизни, а тут… — Я сделал все, чтобы в моем голосе была убежденность. — Ищет сочувствия, бьет на жалость…
— А вы черствый человек, — без возмущения возражает Чванов. — Книги вас трогают, а не живые люди. Вот если бы письмо это было у Медынского, пожалели бы, наверное…
— А вы-то сами верите этому письму?
— Верю.
— Почему?
— Дети… Дети… — повторил он тише, и я с особой силой почувствовал, какая большая разница между Чвановым, рассуждающим на общие темы, и Чвановым, имеющим дело с живой и конкретной человеческой судьбой. — Дети, — сказал он опять, пряча письмо.
Люди не часто пишут тем, кто их задержал на месте преступления. В. Чванову же пишут часто. Наверное, потому пишут, что чувствуют: он не торжествует победу над поверженным преступником, а сожалеет о надломленной человеческой судьбе. Он поднимает над повинной головой не разящий меч, а целительное слово — вдумчивый голос, желающий искупления вины, поиска пути к новой жизни. Он обращается не к страху, а к совести. А это трогает и не забывается никогда.