Понять - простить
Шрифт:
Ей стало бесконечно его жаль. Она знала Наталью Николаевну, суровую, неприступную красавицу, не тронутую петербургской сплетней.
— Ждете? — спросила Верочка, подходя к Федору Михайловичу.
— Да, жду, Вера Николаевна, — не оборачиваясь, отвечал Федор Михайлович.
— Почему, Федор Михайлович, вы думаете, что она придет?
— Она обещала в Гатчину, — глухо проговорил Федор Михайлович.
— Но все так изменилось… Она могла пробраться стороной в Ямбург или Ревель… Ей легче было бежать в Псков и оттуда к Нарве. Тут — бои.
— Она обещала в Гатчину, — упрямо повторил Федор Михайлович.
— Что же вы хотите делать?
— Я останусь. Буду ждать.
— Вы знаете, это последний поезд из Гатчины. Посмотрите, как пуста станция. Ни одного вагона, ни одного паровоза, ни души кругом. Все или бежало, или притаилось… Скоро и войска уйдут. Я слышала, под Гатчиной не будут драться. Вас здесь уже знают. Вас выдадут. Федор Михайлович, поезжайте с нами!
Он не отвечал. Поздняя ночь таилась кругом. Зеленым глазом в вышине мигал одинокий фонарь семафора. Пахло мокрым песком и деревом. Пустынна и мертва была очищаемая
Верочка стояла сзади Федора Михайловича и с тоской смотрела на него. Седые волосы отросли и густыми прядями, как шерсть, выбивались из-под старой шапки собачьего енота.
Ей было жаль его. Она привязалась к нему. Все было в нем фантастично. Встреча на шоссе по пути в Гатчину. Папа посмотрел тогда на человека, сидящего у шоссе, потом нагнулся к маме и сказал: "Это Федор Михайлович". — Мама спросила: "Какой Федор Михайлович? Не помню". — "Игрунькин отец, помнишь? Муж Натальи Николаевны, Плевицкой номер два. Разве не помнишь, за год до войны у Барковых благотворительный концерт? Она пела. Все удивлялись, что она не на сцене". — "А, да, помню, помню…" И Верочка вспомнила. Это был ее первый большой вечер. Она помнила высокую стройную блондинку с большими добрыми серыми глазами, чудно спевшую ряд народных песен. Она помнила трех кадетов, что привела она потом к ее матери и сказала: "Это мой старший — Светик, это — Игрунька, а это — Олег…" Никто не хотел верить, что у нее такие большие дети. — "Еще дочка, Лиза, дома осталась", — сказала она. — "Жена полковника Кускова, — шептали про нее. — Какая красавица. Говорят, простая казачка". — "Ну да, — сказал кто-то. — Ее отец — генерал в отставке"… Во время войны вся семья следила за Федором Михайловичем по «Инвалиду». Федор Михайлович за взятие укрепленной позиции получил георгиевское оружие. Как красиво описан был его подвиг!.. Федор Михайлович ранен, остался в строю… Сын его, Святослав, тяжело ранен. Невидимый, Федор Михайлович перекочевал на Кавказ, потом опять появился в России… "Вы слыхали, Кусков надел красный бант!.. Это ужасно…" — "Федор Михайлович служит у большевиков…" — "Какой ужас!.." — "Да, если такие люди пошли, значит…" И вот увидала, — постаревшего, измученного, седого… а помнила с темно-русыми густыми волосами. Заглянула в глаза, — и поняла все… Не умела бы объяснить, не смогла бы сказать, что поняла, но поняла, что он… мученик. И стало жаль его… Жили вместе у госпожи Твердоносовой. Трогали заботы Федора Михайловича о ее родителях. Еще весь дом спит, а Федор Михайлович наколет дров, принесет воды, поставит самовар, исчезнет куда-то и притащит то белый хлеб, то американское свиное сало, то консервы, то рис. Вместе с ней и мамой готовит обед. И шутит. А глаза не смеются. В глазах — смертельная тоска. Верочке казалось, что только она одна понимает его тайну. Он любит свою жену, ту красавицу певицу, что когда-то очаровала её… Любит безумно. Верочке казалось, что Бог возложил на нее успокоить и спасти этого человека.
Верочка села на низкий гранитный кант платформы. Ноги поставила на рельсы. На ней был короткий котиковый сак. Такая же шапочка была надвинута на лоб.
Федор Михайлович сел рядом с Верочкой.
— Дело вот в чем, — начала Верочка. Сконфузилась, замолчала и стала теребить край шубки.
— Что же, Вера Николаевна, обо мне рассуждать, сорная трава из поля вон. Если погибну, туда мне и дорога. Нагрешил я, напутал в своей жизни… И ничего я, старый дурак, не знаю.
— А кто знает? — вскидывая на него голову, быстро сказала Верочка. — Если нет Государя, то и никто не знает. Ведь нельзя же так!.. Я, может быть, не так говорю, но вы меня поймете… Пробовали… Все одно, ничего не выходит. Может быть, я очень глупо говорю… Вы меня остановите тогда. Ну, было же все… Были и республики, и Керенский, и Ленин, и там, у добровольцев, — Деникин, Колчак, — а все ничего не выходит. Никто никого не слушается, все друг с другом ссорятся, друг против друга подкапываются. Никто никому не верит. И народ им не верит… В тифу я лежала в больнице. Соседки издевались над мамой и надо мной за то, что и в больнице мы умывались и шлифовали ногти. Не теряли "буржуйного вида"… Было очень тяжело… Много было ненужных обид и оскорблений. И вот, уже не знаю, был ли то кошмар или бред, или просто я ночью надумала, но представилось мне — громадный наш Казанский собор. Зимняя непогожая ночь. По площади курит метель. Под колоннадами — сугробы в рост человека, и тут же сдуло снег так, что блестят ледяные камни гранитных панелей и серые обледенелые торцы. К ним полосками и мысами прилип серебряный снег. Большие фонари качаются на ветру. Тяжелые двери собора будто заперты. Ветер свистит у высоких тамбуров. И будто вижу я внутренность собора. Негасимые лампады горят: синяя у чудотворной иконы Казанской Божией Матери, алая над царскими вратами. Колеблются… Мигают… Точно живые… Проснулась… Так ярок сон… И вот мысли… Наши иконы живут, и вера живая у нас. Во мраке, в холодном просторе собора, накопилось много молитв, песнопений, мыслей людских… Горя… Застыли в холодном сумраке… Место свято там. Как велик, непостижимо велик народ, создавший собор, иконы, тихие лампады и глубоко понявший кроткую веру Христа!
Верочка ждала, что Федор Михайлович что-нибудь скажет, но он сидел, опустив голову на ладони.
— Я была в Риме, видела собор св. Петра. Не то. Там на готовом строили. В тысячелетние языческие верования вклинилась христианская вера. Вы понимаете, там что-то от язычества. От Юпитера и Венеры. Кроткой чистоты нет. Того, что у нас… в православии. В глухие приневские болота, в леса Московии, где ничего, ничегошеньки не было… в половецкие степи русские принесли свою веру Христову…
— Очень я ей нужен!
— Федор Михайлович! У вас есть дети… Там есть мальчики и девочки, и еще родятся, и будут рождаться. И мы не знаем, как жить… И мы не знаем, где, правда… И кто же нам расскажет про старую, красивую Россию? Кто станет с собой водить в церковь, пока незаметно не окружит она нас святыми чарами и не научит любви к Богу? Вы — генерал Государевой службы, и много офицеров, таких, как мой брат Димочка, как ваши сыновья, ждут вашего слова, вашего совета… Можно, Федор Михайлович, сто политехникумов кончить, пройти десятки рабфаков, но иметь пустое сердце… А с пустым сердцем не создать России. Как же вы хотите понапрасну погибнуть?
— Куда я годен, сам заблудший, дьяволу поклонившийся?
— Именно вы!.. Именно вы, прошедший эти муки и знающий их. Вы все скажете! Как никто. Вы скажете: я все прошел. Я все испробовал, и я знаю: Россия — только православная. Россия — только царская. Вне России — русским нет жизни. Русские — только в православной царской России… Вам поверят…
Было долгое молчание. Под ногами у Верочки гудели и пели рельсы. В сырой мгле показался одинокий желтый паровозный фонарь, и громок, и звучен был стук колес по путям. Из лесной сырой мглы, пахнущей сосной и смолой, появился паровоз. Он остановился у водокачки, и слышно было, как лилась вода из железного рукава. В сыром воздухе раздавались голоса.
— А платформы и вагоны? — спрашивал кто-то, махая ручным фонарем, со станции.
— Эге, — отвечали с паровоза, и шум воды глушил слова, — угнали.
— Кто угнал?
— Красные угнали… Там красные… едва ноги унесли.
— Наши иде?
— За Танцами… С полверсты не будет.
— Воды возьмете, отправлять будем.
— А Волосово как? Не с матросами?
— Проскочите. Сейчас номер седьмой прошел. Телефонили: ничего… Тихо.
Звякнуло железо трубы, откинутой от тендера, пыхнул паром паровоз, тяжело дохнул раз, другой и, сверкая
красными топками, прокатил мимо Федора Михайловича и Верочки.
— Пойдемте, — сказала Верочка. — Сейчас, верно, отправлять будут.
Федор Михайлович встал и молча пошел за Верочкой.
VIII
Дожди размочили дороги. От них набухли болота. Ранние сумерки, темные ночи, плохие ночлеги, усталость, недоедание порождали нелепые слухи. Проверить их было нельзя — кавалерии не было, и штабы дивизий питались сведениями от жителей и от беженцев. К громадному обозу «армии» прибавлялись повозки и толпы жителей. Точно увлекаемые каким-то роком, снимались с насиженных гнезд разоренные революцией помещики, чиновники, рабочие и крестьяне. С женщинами и детьми, с котомками, корзинами и увязками шли они за армией, сами не зная, куда и зачем. Бежали в последнюю минуту, непродуманно, хватая впопыхах ненужные вещи и оставляя дома ценные бумаги и документы. Когда бежали, думали: "Ненадолго, мы скоро вернемся", потому что не умещалась в голове мысль, что «дома», своего угла не будет никогда. За Северо-Западной армией тянулись подводы, двуколки, извозчичьи пролетки и толпы закутанных в самое разнообразное тряпье жителей. На ночлегах не хватало места. Дома и дачи разбирали войсковые части, и беженцы становились биваками в грязи осенней распутицы, на Дорогах подле взбухших, надувшихся водой канав. Они рассеивались по полям, ища топлива и еды. Они собирали кочерыжки капусты, забытый, промерзший картофель, ходили просить милостыню у добровольцев и у крестьян. В их стане плакали больные и простуженные дети, кашляли глухим, раздирающим горло, мучительным кашлем. Среди поля на чемоданах, под пледами и тряпьем, сидели молодые и старые женщины с худыми лицами, обострившимися носами и подбородками, и из расширенных глаз их гляделась ни с чем не сравнимая тоска. Они жадно прислушивались ко всяким слухам, к артиллерийской пулеметной и ружейной стрельбе и определяли, что делать. Когда на севере гремела канонада, в их стане слышались голоса, полные надежд:
— Англичане бомбардируют Кронштадт.
— Кронштадт возьмут, все по-иному пойдет.
— Самое ихнее поганое гнездо.
— Слыхать, наши получили подкрепление, опять Красное Село занимать будут.
— Ох, вернуться бы! Там мамаша осталась, старушка восьмидесяти пяти лет. Как-то она?
— А не убьют?
— Может, на старости пожалеют.
— Финляндия выступила. Маннергейм приехал, поднял народ и с севера идет на Петроград.
— Деникин Тулу занял. Недалеко и до Москвы.
У жалких костров, где трещали сырые сучья и кипятили в жестянках от консервов красноватую железистую воду, жались люди самого разнообразного общественного положения. На бурочном пальто, подложив под бок шотландский плед, лежал худощавый высокий штатский с курчавой темной бородкой, с пенсне на шнурке на носу. Был он гласным Павловской думы, встречал вошедшие в Павловск войска, приветствовал их хлебом-солью и речью, говорил святые слова о свободе, равенстве и братстве, попранных большевиками, отводил квартиры, указывал скрывшихся комиссаров и агентов чрезвычайки и наскоро в полуразрушенной богатой своей даче устраивал чай с закусками для дорогих гостей… А потом темной ночью на знакомом извозчике, с двумя сыновьями-гимназистами, оставив дома больную жену, не пожелавшую ехать с ними, бежал за обозом уходящих частей дивизии генерала Ветренко. В Гатчине ночевал под крышей, а теперь вторую ночь проводит под пролеткой извозчика, где попало. У него одна мечта — добраться до Гунгербурга. Там у него есть дача. Старший сын его, юноша шестнадцати лет, крепился и помогал разжигать костер, ходил в лес собирать ветки и листья. Младший, мальчик 12 лет, лежал на извозчичьем полушубке. Голова его пылала в жару. Тиф начинался.