Понять - простить
Шрифт:
Впереди по шоссе показалось темное пятно народа.
Как ручей, прегражденный плотиной, останавливается и разливается вдоль нее, образуя широкое озеро, так поток беженского движения, чем-то остановленный, разливался широкой толпой по ледяным бугристым полям, по жестким, вывороченным плугом, пластам песчаной земли, заливал низину, поросшую кустарником, подходил к темному сосновому лесу и вливался в него.
Повсюду — вправо и влево от шоссе — были видны люди, повозки, подобие шатров, кое-где курился срываемый ветром дым, и гомон тысячной толпы доносился до Декановых.
— Господи
X
Поперек шоссе стояли тяжелые деревянные рогатки, густо оплетенные колючей проволокой. В проходе — рослый солдат-эстонец, белокурый, голубоглазый, широкоплечий. На нем серая, немецкого покроя, шинель с узкими синими погонами, суконная островерхая серая шапочка с голубой с черным кокардой. Он держал под мышкой ружье с примкнутым штыком и, засунув руки в карманы и расставив ноги в высоких черных добротных сапогах, наблюдал толпившихся у рогаток беженцев.
Вправо и влево от дороги узорчатым серым кружевом по замерзшим полям ползли колья, опутанные проволокой. За ними виднелась неровная, зигзагообразная, с выступами капониров пулеметных гнезд, линия окопов. Кое-где из-под бревенчатого, присыпанного толстым слоем земли и песку, блиндажа возвышалась черная железная труба. Легкий дымок вился к серому сумрачному небу. Между проволоками стояли человек пятнадцать солдат. Они смеялись, переговариваясь между собой. Серые поля уходили к горизонту, вдоль шоссе тянулись избушки деревни Сала, занятой солдатами. За ними — лес. Острые глаза Деканова рассмотрели над лесом белую колокольню и золотой крест ивангородского собора.
У самых рогаток женщина протягивала к часовому завернутое в лохмотья дитя и, плача, истерично кричала. Дитя было белое и тихое. Черные глаза его были неподвижны, с недетским выражением ужаса направлены вдаль.
— Дайте, проклятые, хоть дитю-то умереть в тепле. Ироды окаянные. Шестой день на морозе маюсь, теплого во рту не было, ознобила ноженьки, дайте Христа pади погреться, хоть каши какой ребенку сварить. Молоко все у грудях замерзло. Неужели так, на холоду, на болоте, помирать будем? И на вас управа найдется.
Часовой глупо ухмылялся, а когда женщина пыталась подойти ближе, он, не вынимая ружья из-под мышки, направлял штык на женщину и мрачно мычал, как мычат на надоевшую собаку:
— Но! Но-о!..
— Им чужое горе что! — говорила женщина в черной соломенной шляпке. — Даве офицер подходил. Я ему толком говорила, что я к себе домой иду, ивангородская, мол, я мещанка. Куды, и слушать не хотит. Кулаком к лицу тычет. Тут, мол, вам не Россия, а Эстия. Сволочь проклятая, что я, в училище-то географию не учила? Нарвский уезд Петербургской губернии — вот и весь сказ. Обрядились, как немцы, важности понабрались и фордыбачатся. А наше начальство молчит. И куды позадевалось оно все? При царе разве смели так, чтобы дитя умирало, люди замерзали и такая издевка над православными была?
— При царе! Эко чего вспомнила! — воскликнула, оборачиваясь к ней, женщина с ребенком. — Да рази при царе-то мы шатались так
Женщина отошла в сторону, разрыдалась, села на краю канавы и, расстегнув кофту, стала вынимать иссохшую синюю грудь, собираясь кормить.
На куче щебня сидел павловский гласный и со стоическим хладнокровием читал газету. Ветер мотал черным шнурком его пенсне и шуршал газетой. За канавой, укутайный пледом, лежал его больной сын. Другой сын, гимназист, сидел над ним и задумчиво смотрел вдаль… Деканов подошел к гласному.
— Антон Павлович, — сказал он, — что же это тут делается?
Антон Павлович отложил газету, посмотрел на Деканова красными, слезящимися, обмерзлыми глазами и сказал жалобным, простуженным, срывающимся на высокие ноты голосом:
— Европейская справедливость или христианская добродетель старушки Европы. Нас приказано не пускать. Коротко и просто… Видите, там дальше проволока? По ней ток пущен. Вчера, рассказывают, мужичок один освирепел и пошел через нее. Насмерть убило. Оттащили к нам, и нам же хоронить приказали.
— Но приняты какие-нибудь меры? — спросил Деканов.
Ему отозвался от кучки мужчин, сидевших кружком у дымящего костра, едко пахнущего можжевельником, полный круголицый человек, и Деканов узнал в нем богатого петербуржца и царскосельского дачевладельца:
— Начальник 1-й эстонской дивизии генерал Теннисон приказал русских в Эстию не пускать. Он, видите ли, на войне в русской армии обозным батальоном командовал, так знает, как надо с русской сволочью обращаться. Ну, а насчет мер — хлопочут. Министр вчера Северо-Западного правительства приезжал знакомиться с нашим положением. Теперь в Таллин уехал, будет доклад делать президенту Теннисону.
— Позвольте, — сказал павловский гласный, — но вы сейчас назвали Теннисоном начальника эстонской дивизии.
— Так точно. И тот Теннисон, и этот. Тот хочет пустить и даже министру внутренних дел господину Геллату приказ отдал осмотреть, нельзя ли нас разместить по пустым, нашим же, русским дачам в районе станций Корф и Иеве. Так что, как видите, меры приняты. Северо-западный министр даже обнадеживал вчера, что какая-то смешанная русско-эстонская комиссия на автомобилях поедет осматривать районы, и будут хлопотать перед американцами, чтобы они нас на паек взяли. В животных мы, русские, обращены были в советском раю, ну и тут животными пребываем, посадят по клеткам и будут кормить, а вы чувствуйте это и лижите благородные руки… Деньков этак через семь обещают движение воды.
— Но позвольте, — со слезами в голосе сказал павловский гласный, — но мы подохнем здесь деньков через семь. У меня сын в тифу лежит… Вы слышите… Там опять кого-то отпевают. И это в ста верстах от столицы Российской империи и в двадцати верстах от старого русского Иван-города.
— Это их не касается. Эстия замиряться желает с большевиками. Господа эстонцы упиваются своей свободой и хотят жить. У них сессия парламента, земельный закон провести надо, а тут беженцы с тифом и с голодными желудками.