Поправка-22
Шрифт:
Ему не удалось отыскать ее тем вечером ни в ночном клубе союзнических войск, ни в шикарном душном притоне с весело щебечущими красотками и плывущими, словно по волнам, над головами посетителей деревянными подносами, на которых громоздились изысканные блюда из продуктов прямо с черного рынка. Ему даже этого притона не удалось отыскать. А ночью, когда он лежал один в своей кровати и его мучили кошмары, ему приснилось, что он снова уходит над Болоньей из-под зенитного обстрела, а за плечами у него в бомбардирской кабине устрашающе торчит гнусно ухмыльчивый Аафрей. Наутро он бросился разыскивать Лючану по всем французским конторам, которые сумел обнаружить в Риме, потому что, обещая прийти к нему перед работой, она упомянула про французскую контору, но никто не понимал там, о чем он толкует, и тогда, задерганный полубезумными самообвинениями
Когда все было кончено, он сунул ей в руку сколько-то денег, и она благодарно его обняла, и они упали на кровать, а когда все было кончено снова, он опять сунул ей в руку сколько-то денег и торопливо отступил к двери, чтобы на этот раз она уже не успела его обнять. Добравшись до офицерской квартиры, он быстро собрал свои отпускные пожитки, оставил Нетли все не истраченные во время отпуска деньги и вернулся с транспортным самолетом на Пьяносу, чтобы извиниться перед Обжорой Джо за утреннюю сцену, когда он не дал ему сфотографировать Лючану. Однако извиняться Йоссариану не пришлось, потому что Обжора Джо был в лучезарнейшем настроении без всяких извинений. Его широченная, от уха до уха, ухмылка могла значить только одно, и Йоссариану сразу стало худо.
— Сорок боевых вылетов, — не дожидаясь вопроса Йоссариана, радостно объявил тот. — Полковник опять издал новый приказ.
Йоссариану показалось, что его треснули пыльным вещмешком по голове.
— Так у меня-то уже тридцать два, чтоб оно все провалилось, — простонал он. — Еще три вылета, и я бы свое отлетал.
— Полковник требует сорок боевых вылетов, — равнодушно пожав плечами, сказал Обжора Джо.
Йоссариан смел его, будто пушинку, с дороги и ринулся в госпиталь.
Глава семнадцатая
СОЛДАТ В БЕЛОМ
Йоссариан ринулся в госпиталь с твердым намерением лучше проваляться там всю жизнь, чем совершить хотя бы один боевой вылет сверх своих тридцати двух. Через десять дней, когда он передумал и вернулся в эскадрилью, полковник повысил число боевых вылетов до сорока пяти, и Йоссариан ринулся обратно в госпиталь с твердым намерением лучше проваляться там всю жизнь, чем совершить хотя бы еще один вылет сверх тех шести, которые он налетал, вернувшись.
Йоссариану ничего не стоило лечь в госпиталь на лечение из-за его печени и глаз, потому что врачи не могли определить, в каком состоянии у него печень, и не могли смотреть ему в глаза, когда он говорил им, в каком состоянии у него печень. Он с удовольствием терпел госпитальную жизнь, пока к нему в палату не попадал по-настоящему тяжелобольной. Его организм был настолько крепок, что он без труда переносил чью-нибудь малярию или, скажем, простуду. Тонзиллитники не причиняли ему после операции особых неудобств, а больные с удаленными геморроидальными шишками или грыжей вызывали у него легкий приступ отвращения и тошноты. Но большего он вынести не мог, и ему приходилось выписываться. Он прекрасно отдыхал в госпитале, поскольку там надо было просто лежать. Единственное, что от него требовалось, — это умирать или выздоравливать, а поскольку он поступал туда вполне здоровым, то мог тянуть с этим сколь угодно долго.
В госпитале было неизмеримо лучше, чем над Болоньей или Авиньоном, особенно когда за штурвалами его самолета сидели Хьюпл с Доббзом и в хвостовом отсеке умирал Снегги.
В госпитале было гораздо меньше больных, чем за его стенами, а тяжелобольные туда и вообще почти не попадали. Процент смертности был там куда ниже, чем в других местах, да и умирали там куда гигиеничней. Почти никто, например, не умирал в госпитале напрасно. Медики неплохо научились бороться со смертью, и делали это весьма профессионально. Окончательно победить ее они, конечно, не могли, но призвать к порядку умели. Она знала у них свое место. Изгнать из госпиталя ее было невозможно, но вела она себя вполне пристойно. В госпитале люди испускали дух с достоинством и без грубого, отвратительно обнаженного натурализма, столь частого в миру. Их не раздирало на куски взрывами, как Крафта или мертвеца из палатки Йоссариана, они не замерзали до смерти под ослепительным летним солнцем, подобно Снегги, который замерз до смерти, выплеснув на Йоссариана все, что у него было сокровенного, в хвостовом отсеке самолета.
— Мне холодно, — стонал Снегги. — Мне холодно.
— Ничего, ничего, — пытался утешить его Йоссариан. — Ничего, ничего.
Под присмотром врачей люди не исчезали таинственным образом в прозрачном облачке, как Клевинджер, и не рассеивались над землей прахом при артобстреле. Их не сжигали молнии, не гробили обвалы в горах, не рубили на куски заводские механизмы. Их не убивали грабители, не приканчивали насильники, не запарывали ножами друзья или враги, не расчленяли топорами дети или родители, не уничтожали беспощадные природные катаклизмы, мор, обжорство и голод. Люди благопристойно исходили кровью на операционных столах или смирно задыхались, получив кислородную подушку. У них не было обыкновения играть в коварную игру «утром здесь — к ночи там» или бесследно исчезать прямо на глазах, как за пределами госпиталя, им не грозили гибельные наводнения и смертельные засухи. Дети здесь не попадали под грузовики, не задыхались в родительских холодильниках или, с помощью родителей, в собственных колыбелях. Никто не умирал от зверских побоев. Никто не совал голову в духовку газовой плиты, предварительно открыв газ, не кидался под колеса поездов подземки и не выпрыгивал из окон гостиниц, чтобы устремиться к земле с ускорением тридцать два фута в секунду за секунду и публично шмякнуться на тротуар, подобно розовато-кровавому, облепленному человечьими волосами куску клубничного мороженого, из которого криво торчат перешибленные кости.
Все это частенько заставляло Йоссариана прятаться в госпиталь, хотя и там, конечно, отнюдь не все ему нравилось. Госпитальные порядки, если им подчиняться, надоедливо и порой совершенно бессмысленно ограничивали его свободу, а врачебная помощь нередко оборачивалась бестактной назойливостью. Поскольку госпиталь предназначался для больных и раненых, Йоссариан не всегда мог рассчитывать на молодых приятных соседей по палате, да и с развлечениями в госпитале было негусто. Кроме того, приходилось признать, что чем дольше длилась война, тем хуже становилась госпитальная жизнь, а по мере приближения к передовой с ее боевыми мерзостями катастрофически ухудшались и пациенты. Они делались все увечней и увечней, а завершил этот неостановимый процесс, когда Йоссариан очередной раз удрал на лечение, солдат в белом, который по состоянию здоровья мог только умирать, что он вскоре и сделал.
Это был горизонтальный марлево-гипсовый кокон с темной дырой, под которой предполагался рот, и медсестры мисс Крэймер и мисс Даккит украшали его два раза в день термометром, пока однажды вечером мисс Крэймер не обнаружила, посмотрев на термометр, что украшение ему больше ни к чему, поскольку он умер. Теперь-то Йоссариан считал, оглядываясь назад, что солдат в белом отправился на тот свет по вине мисс Крэймер, а не техасца, ведь если б она не доложила, глянув на термометр, о своем открытии врачам, то солдат в белом мог бы по-прежнему лежать на койке, загипсованный и упрятанный в бинты от макушки до кончиков пальцев на странных негнущихся и бесполезных руках и ногах, которые были задраны у плечей и бедер к потолку с помощью стальных тросов и поразительно длинных свинцовых противовесов, угрожающе застывших над неподвижным туловом. Возможно, такое существование не походило на полнокровную жизнь, но другой у него не было, и мисс Крэймер, по мнению Йоссариана, едва ли имела право решать, как с ней поступить.
Солдат в белом напоминал неразвернутый рулон бинта с дырой или осколок мола на мелководье в порту с кривым обломком цинковой трубы. Он был водворен к ним под покровом ночи, тайком, и все, кроме техасца, с сочувственным отвращением старались его не замечать. Они собирались в дальнем углу палаты и негромко, но возмущенно негодовали, судача о нем, потому что он был оскорбительным и недопустимо ярким напоминанием о тошнотворной правде, которая вызывала у них болезненную ненависть. Больше всего они опасались его стонов.