Пора летних каникул
Шрифт:
Почему не Павке, не Вильке, не Глебу с Катюшей, а мне, Юрке Стрельцову, выпал жребий выжить, чтобы мстить за товарищей!.. Будь проклят Гитлер! Почему, почему этого гнусного уголовника не переехало поездом в раннем детстве?
Подумать только! Какого-то паршивого Шикльгрубе-ра раздавило локомотивом — и спасены десятки миллионов жизней, миру явились бы бетховены, Эйнштейны, улановы, маяковские, гоголи...- А они сейчас спят в 'братских могилах.
Юрий налил в дымчатую рюмку вина, выпил. Он понимал, что дело не в Шикльгрубере. Но ему хотелось так думать.
Какой-то
Как все это нелепо и несправедливо. Человек уходит за водой — и исчезает навсегда; девушка нагибается, чтобы сорвать ромап&су — и падает, чтобы никогда больше не подняться; сын полка, веселый мальчишка с Ор-ловщины, идет на концерт артистов фронтовой самодеятельности — и вдруг превращается в огненно-черный всполох!.. Бесконечная вереница смертей. Умерших не успевают оплакивать оставшиеся в живых... Недавно еще заряжающий Хасаншин, сняв пилотку, молча горевал над телом своего земляка, а немного погодя Хасаншин уже не горюет — лежит, строго сжав фиолетовые губы, и те, кому, быть может, тоже не сегодня-завтра уготовано успокоиться навсегда, стоят над ним, оплакивая без слез боевого друга.
И еще Стрельцов думал о том, что в великом горе люди находят силы бороться за счастье. Вот, допустим, пришел бы сейчас к нему, Юрке Стрельцову, волшебник и сказал: «До конца войны остались считанные дни. Ты можешь погибнуть от последнего выстрела... Ты наверняка погибнешь. Понимаешь — от последнего! Хочешь, я сделаю так, что ты наверняка уцелеешь, и девушки будут обнимать и целовать тебя под грохот салюта Победы? Только откажись от прошлого, забудь обо всем:, о погибших товарищах; о боях и сражениях...
Ей-богу! Этот идиот-волшебник получил бы такого пинка!..
Какое это счастье — всегда быть готовым умереть ради людей, ради вечной жизни, за правду. Этому Юрку Стрельцова научили Павка, Глеб, Вилька, Катя, комиссар Бобров, Гурвич, тысячи ушедших из жизни Победителей.
Молчание нарушил старшина Милашин. Он сказал немцу:
— Вот что, фриц хороший, давай-ка, выпьем... За то, чтобы и в самом деле хороших немцев было побольше.
Вайс с готовностью наполнил рюмки. Еремей похлопал немца по спине, сказал сочувственно:
— Ах ты. бедолага!
Четыре дымчатые рюмки пропели хрустальный аккорд.
Старшина опустился в кресло, с болью посмотрел на юного капитана и, прикрыв глаза ладонью, почти простонал:
— Мальчики... ПаЦаны вы мои родные, пирожники! Я ведь вас на героев мечтал представить.
— На героев?— Стрельцов улыбнулся. — А что? Я— за. Теперь ты о пирожниках все знаешь. Давай представляй, пока не поздно.
— Поздно, АнтОныч, поздно.
— Почему? Почему поздно?- подзуживал бывшего комбата Стрельцов.
Милашин не объяснил — почему. Только опечалился еще больше. Глаза его нежно, по-отцовски смотрели на молодого капитана.
Стрельцов рассмеялся:
— Эх, Иваныч!.. Да я в шутку. Конечно же. Да разве мы тогда — ради награды?!
В соседней комнате возник короткий шумок. Приоткрылась дверь, появилась стриженная под машинку голова:
— Товарищ капитан, приказ получен: в десять ноль-ноль выступаем. Велено вам явиться в штаб полка.
.Еремей засуетился.
— Вот-те елки-палки... опять воевать,— он сноровисто складывал немудреные солдатские пожитки — свои и капитана.
Вайс, сделав поклон, заскрипел к выходу.
— Стой!—крикнул ему Еремей.— Назад!.. Цурюк! Немец обернулся.
— Не уходи, камрад. Живи здесь,— Еремей обвел вокруг себя руками.— Не вернутся твои фон-бароны, честное комсомольское. Живи здесь, приучайся к новой жизни.
Вайс недоуменно смотрел на Еремея.
— Здесь. Живи. Это твой хаус. Ферштейн?
— О да!.. О да!..—немец^ закивал головой.— Это есть справедливо!.. Да?
И он всхлипнул, горько жалея о том, что ни жена, ни сыновья никогда не увидят его, Карла Вайса, покуривающего сигарету в необъятной кровати Эрвина фон Шлейница.
Стрельцов застегнул воротник гимнастерки, шагнул к Милашину.
— Прощай, Иваныч. Извини, брат. Обещал со всевозможным комфортом доставить тебя в часть... Сам понимаешь, служба.
— Бывает.
Они обнялись, поцеловались трижды. По-русски.
эпилог
По истерзанным берлинским улицам, по знаменитой кольцевой автостраде лавиной катились советские войска: стальные глыбы танков, из открытых башенных люков которых, высунувшись по пояс, улыбались молодые ребята в комбинезонах — светловолосые, смуглые, быстроглазые; вереницы «доджей» и «студебеккеров» с победным рыканьем тащили зенитные и противотанковые орудия, верткие «виллисы» тянули за собой крохотные и злые «сорокапятки»; важно покачиваясь на ухабах и выбоинах, урча моторами, двигались дивизионы эрэсовских установок, ласково прозванных русским солдатом «катюшами»; добивать войну шли танкисты, артиллеристы, связисты, саперы и, уж конечно, великая труженица матушка-пехота; она катила на тупорылых американских «студебеккерах», на ЗИСах, шла пехом,— и девчонки-регулировщицы давали ей «зеленую улицу», ибо и сверхмощные танки, и сверхдальнобойные пушки, и сверхскоростные самолеты бессильны без пехотинца — простого солдата в выгоревшей добела, просоленной потом гимнастерке, в тяжелых сапогах, в замызганной пилотке, чудом прилепившейся к уху, с автоматом в руках, неказистым, как его хозяин, на вид, но таким же безотказным, грозным в бою.
Старшина Милашин, пережидая колонну транспортеров-амфибий, присел на станину немецкой восьмидесятивосьмимиллиметровой пушки с наполовину оторванным стволом. Он залюбовался могучей воинской силой, неудержимой поступью воинов-победителей. Давно уже прошла колонна амфибий, а старшина все сидел и смотрел на войска.
Ему хотелось плакать от счастья. Вот они — курносые парнишки, обсыпанные детскими веснушками, бывалые усачи. Они идут, неудержимые, как судьба,— и издыхающая фашистская гадина судорожно извивается под тяжестью их сапог.