Порог
Шрифт:
Бориса коробит канцелярский тон Евского. На вопрос, заданный таким тоном, не хочется отвечать. Почему он не развелся? Конечно, нужно было бы развестись, но он все откладывал. Говорил себе, что некогда. В действительности же ему была противна процедура суда. Его самолюбие восставало против этого. Особенно останавливало его то, что судьей была женщина. Позволить ей решать свою судьбу казалось ему особенно унизительным.
Он вспоминает Фросю такой, какой она была в первый год их знакомства. Легкая, быстрая, непосредственная… Он жил на квартире у ее матери. Затем мать умерла, и они остались вдвоем в доме. До Фроси он не знал женщины. Она была его первой.
Когда она забеременела, он растерялся. Бросить ее он не мог. Ему было жалко ее. И он женился. Через месяц ему стало скучно с ней. Через год он уже уходил в школу на целый день, только чтобы не видеть ее и не слышать крика ребенка. Он говорил себе, что она мешает ему готовиться к научной работе. В действительности же он стыдился ее неумения одеваться, ее простонародных выражений, ее заботливости, ее беспомощных стараний что-то понять в его работе. Он стал раздражителен с ней, резок, легко оскорблялся и оскорблял. Потом он уехал в райцентр.
Евский терпеливо ждет ответа. Борис уже не помнит, что тот спросил. Евский повторяет:
— Почему вы не оформили развод?
— Я не придавал этому особого значения, — отвечает Борис.
— Это в высшей степени легкомысленно. Я был о вас в этом отношении совершенно другого мнения. Ситуация эта значительно…
Но Борис его опять не слушает. Его занимают совсем другие мысли. Он думает: «От каких мелочей зависит жизнь. Вся жизнь… Зайди я в РОНО не в тот день, а на следующий, и не попадись я на глаза Евскому, и не разговорись с ним, ему не пришла бы мысль назначить меня директором. Здесь, в этом кабинете, был бы кто-то другой, а я жил бы в райцентре, и мне не пришлось бы обманывать Тоню. И мы бы не поссорились».
Голос Евского звучит жестко:
— Мы доверили вам школу, мы поставили вас во главе коллектива учителей. Как все это выглядит?
Евский делает строгое лицо. Но в действительности гнева настоящего у него нет. Ему нужно только одно, чтобы Борис Иванович понял, что от него, Евского, зависит теперь, останется он директором или нет, чтобы почувствовал глубину своей вины.
— А мне все равно, — вдруг говорит Борис.
— Как это все равно? Вы отдаете себе отчет в том, что вы говорите? И потом мы с вами сидим не за чашкой чая. Я беседую с вами вполне официально. И затем: если вам все равно, то нам далеко не все равно. Мы вас назначили директором и, стало быть, вместе с вами несем определенную долю ответственности… Я считаю своим долгом поставить вас в известность, что РОНО ни в коей мере не оправдывает ваши действия.
«И теперь мне уже никогда не стать в глазах РОНО хорошим директором, — думает Борис. — Прилепят ярлык и будут склонять на каждой конференции…»
Евскому хочется видеть на лице молодого директора страх, растерянность, но Борис Иванович держится так, как будто ни в чем не виноват. Это очень не хороший симптом — такая заносчивость. Значит, еще не прочувствовал.
Лицо Бориса горит. Думал ли он когда-нибудь, что ему, как школьнику, придется сидеть перед этим старым грибом и почтительно выслушивать его скучные наставления?
— Я и не прошу вас меня оправдывать, — резко бросает он. — Не нужно мне ничьих оправданий…
Слова Бориса всерьез оскорбляют Евского. Вместо того, чтобы пытаться как-то оправдаться, этот мальчишка еще дерзит. Ну хорошо, тогда и он будет по-другому. У Евского розовеют скулы. И он начинает говорить тихо. Это признак того, что он уже не делает вид, а действительно сердится.
— Во-первых, мне непонятно, почему вы позволяете себе в разговоре со мной повышать голос. Во-вторых… — Евский делает паузу. Что бы это сказать такое, чтоб сразу осадить этого мальчишку? — Во-вторых… видимо, ваш возраст все-таки не соответствует занимаемой вами должности. Да, я определенно склоняюсь к этому выводу…
Несколько мгновений Евский холодно смотрит на Бориса, затем встает, направляется к двери. Борис что-то говорит вслед, но Евский его не слушает. Да зачем его слушать? Все может простить Евский: глупость, пьянство, неумение работать, безграмотность, но только не грубость по отношению к себе. Тут он беспощаден. Можно потом извиняться, доказывать что угодно, все бесполезно. Евский не простит. Поэтому его и боятся. А убрать этого мальчишку не будет никакого труда. Стоит только отряхнуть папочку от пыли. Там все уже подобрано. Моральное разложение. Не трудно дать ход делу. «Мы его ценим, но, к сожалению, вы сами понимаете… Ведь школа, дети. Придется подыскать кого-то другого». Да, это неприятно, что надо будет снова подыскивать. Не так-то это легко. Придется Хмелеву побыть врио. В данной ситуации ничего лучшего не придумаешь. А весной надо будет назначить сюда кого-нибудь покрепче.
46
Ранцы и портфели? Ненужные выдумки. Генка их не признает. Чего только взрослые не понапридумают! Две-три книги с тетрадками за пояс брюк, и пошел. Куда удобнее. А главное — руки свободны.
На коротком пути от класса до раздевалки он успевает сделать массу дел: во-первых, помочь пятиклассникам отбить свою швабру, которую утащили дежурные седьмого. Разве не приятно посмотреть, как малыши с ликующими воплями гурьбой несутся в свой класс. Во-вторых, он успевает подрисовать в стенгазете бородку на фотографии Мамылина. В-третьих, громко залаять на Тимофея Ивановича, который играет с мышью. Тимофей Иванович оставляет мышь и в ужасе убегает. Разве это не смешно? В раздевалке он кладет мышь в карман красного пальто Копейки. То-то будет «радости», когда она ее обнаружит. Мимоходом засовывает чьи-то галоши в чьи-то боты и выбегает во двор. Здесь тоже дел уйма — надо пихнуть какого-нибудь зеваку в снег, запустить снежком в девчонок или продемонстрировать на ком-нибудь только что изученные приемы самбо. От школы до дома пять шагов, а является он мокрый с ног до головы.
Но сегодня Генка не спешит. Он нарочно медленно складывает книги, тетради. Он даже раскрывает геометрию и, поглядывая на чертеж, делает вид, будто что-то обдумывает.
Мамылин тоже медлит.
Все уходят, и они остаются в классе вдвоем. Мамылин гасит свет, прикрывает дверь. Они забираются в дальний угол. Войти в класс — их не видно.
— Дай слово, что никому не скажешь, — требует Мамылин.
— Ей-богу…
— Обмануть хочешь? Нет, ты скажи: «Даю честное слово, что…»
— Даю честное слово, что не скажу. Никому…
— То, что…
— То, что ты мне скажешь.
Генке страшно любопытно, о чем Мамылин собирается с ним говорить. Не теорему же он хочет ему объяснить. Тут что-то особенное. Да и не будь это дело особенным, не обратился бы Мамылин к Генке. Никогда они не были друзьями, даже больше — только вчера Генка посадил ему на нос здоровенную кляксу.
— Хорошо, — говорит Мамылин. — Я скажу… Ты помнишь, как я двойку по геометрии схватил?
— Ну, помню.
— Это я нарочно. Я все знал. Да чего там знать-то…