Порою блажь великая
Шрифт:
Но стоило моему малому братишке пожить с нами какой-то месяц, и он показал мне, что есть и другие пути к победе. Вроде того, чтоб уступить, быть мягким, без героического скрежета зубовного и мертвой хватки… побеждать, со всей чертовской определенностью не будучи одним из Десятки Крутейших Парней к западу от Гряды. Того больше, он показал мне, что бывают такие расклады, когда единственная возможность победить — быть податливым, отступиться, расслабиться до «все до лампочки», вместо того, чтоб дать напругу на всю катушку.
И такое открытие меня едва не угробило.
Когда я выбрался из студеной
В последний год я много думал о Ли, вспоминая, каким он был в четыре, в пять, в шесть годиков. Отчасти потому, наверно, что известия о его матери заставили вспомнить прежние деньки, но больше — потому, что он был единственным маленьким ребенком, кого я близко знал. Поэтому я думал о нем, прикидывая: «Наш малыш сейчас тоже таким был бы. Наш малыш сейчас задавал бы такие же вопросы». И где-то он выигрывал в сравнении, где-то проигрывал. Сколько его помню, книжной мудрености в нем было через край, а вот жизненной сметки недоставало. Когда он пошел в школу, он уже знал таблицу умножения аж до семи, но так и не въезжал, почему три тачдауна дают двадцать одно очко, хотя я до посинения пытался втолковать ему правила. Помнится, когда ему было лет этак девять-десять, я пытался научить его давать пас с отскоком. Я бежал вперед, а он пасовал. Руки-то у него не кривые были, и не сказать, чтоб не из того места росли, поэтому я так себе мыслил, что когда-нибудь из него выйдет неплохой защитник. Если, конечно, он сподобится втиснуть задницу в форму и накачать ноги хотя бы в половину мозгов. Но минут через десять-пятнадцать он начинает брюзжать:
— Все равно это глупая игра. И мне плевать, научусь я давать пас или нет.
А я говорю:
— О'кей, слушай сюда! Вот ты защитник у «Гринбэй Пэкерз». Трое — в третьей четверти, а четвертый — в защите. Трое — и четвертый. А ты — позади, счет девятнадцать-десять, осталась четверть. И ты заходишь во вражескую тридцатку. Вот… Твои действия?
Он мнется, озирается, пялится на мяч.
— Понятия не имею. Мне пофиг.
— Ты должен бежать к трехочковой зоне, балда! Как так, тебе пофиг?
— Да вот так — пофиг, и все тут.
— Ты что, не хочешь, чтоб твоя команда вышла в турнир лиги? А для этого нужен трехочковый гол. А потом, слушай сюда, после этого гола у тебя будет шанс получить еще шестерку и единичку, и тогда команда вырвется вперед: двадцать-девятнадцать.
— Мне пофиг.
— Что?
— Пофиг, выиграют они турнир — или нет. Абсолютно!
Под конец я зверел:
— Так зачем же ты играешь, если тебе пофиг?
И он поворачивался к мячу спиной:
— Я и не играю. И не буду никогда.
Вроде того. Ну и во многом остальном — та же примерно картина. Похоже, его вообще ничто не занимало всерьез. Кроме книг. А книжная писанина была для него чуть ли не реальней жизни вокруг, которая с душой и мясом. Вот, наверно, почему так легко было запудрить ему мозги: он и рад был верить в любую чушь, которую я плел, особенно если эдак невнятно. К примеру… Да, тут вот еще что вспомнилось. Когда он был совсем мелким, он всегда встречал нас с работы на пристани. Торчал там в оранжевом спасжилете, этакий апельсинчик. Стоял, обнимал столб, и глядел на нас во все глаза, шире своих стекляшек. И слушал внимательно — какую бы лапшу я ему ни вешал.
— Ли, малой, — говорю я, — а знаешь, что я сегодня нашел в горах?
— Нет! — Он супится, отводит взгляд, обещает сам себе, что на этот раз не купится. Что мне не удастся провести его так гнусно, как вчера было. Ни за что! Никому не одурачить ясноглазого, многомудрого и начитанного Лиланда Стэнфорда, который уже знает таблицу умножения до семи и складывает в уме двузначные числа. И вот он стоит, вздыхает, швыряет камешки в воду, пока мы укладываем инструмент. Но, несмотря на все это показушное равнодушие, он заинтригован — тут уж к гадалке не ходи.
А я вожусь себе с железками, будто и забыл уж.
Наконец он не выдерживает:
— Наверное, ничего ты там не видел.
Я пожимаю плечами, укрываю станок рогожей.
— Или, может, и видел — да только ничего не нашел.
Я долго смотрю на него, будто все никак не могу решиться, рассказывать ему или нет, ему, такой сявке-козявке и все дела. Он начинает беспокоиться.
— Ну так чего, Хэнк? Чего ты там видел?
И я говорю:
— Это был Скрытень-Сзадень, Ли! — И я принимаюсь озираться кругом — мол, не подслушивает ли кто такие страшные мои известия? Нет, никого, не считая собак. Я понижаю голос: — О да, Скрытень-Сзадень, честное благородное слово! Мрак! Я уж надеялся, что больше эти гады нам досаждать не будут. Натерпелись мы от них в тридцатые. Но теперь — господи благослови!
Я цокаю языком, качаю головой и смотрю вдаль, на реку, будто сказанного вполне достаточно. И будто совсем не замечаю блеска в его глазенках. Но я знаю: крючок уже заглочен, надежно. Он увязывается за мной к дому, крепится, сколько может, боясь расспрашивать. Он помнит, как на прошлой неделе я дурачил его россказнями про однокрылого супердятла, что летает кругами, или про горного ловкача, у которого одна нога короче другой на несколько дюймов, чтоб сподручней, сподножней было бегать по склонам. Он молчит. Он себе на уме. Но в конце концов, если выждать подольше, он ломается и спрашивает:
— Ладно, а чего это за Скрытень-Сзадень такой?
— Скрытень– Сзадень-то? — И я изображаю то, что Джо Бен называет: «десятибалльный прищур». И говорю: — Ты что, никогда не слыхал про Скрытня-Сзадня? Да провалиться мне на месте! Эй, Генри, послушай только: Лиланд Стэнфорд никогда не слыхивал про Скрытня-Сзадня! Как тебе такое нравится?
Батя оборачивается в дверях, поглаживает свой тугой, маловолосистый живот — он уже расстегнул брюки и кальсоны для удобства, — бросает на малыша такой взгляд, мол, безнадежный случай.