Портрет художника-филиппинца
Шрифт:
Его больше нет — нет дома дона Лоренсо Великолепного. Ничего не осталось, только часть стены и груда битого кирпича. Но вот каким он был до своей гибели. И я уверен, точно так же он выглядел и сто лет назад. Он оставался прежним, не меняясь. Я помню его с раннего детства — он всегда был таким. Я рос, вокруг меня рос и быстро менялся город, все преображалось, ни в чем не было постоянства. И лишь одно казалось мне незыблемым — этот дом. Это было единственное место, куда я мог прийти и застать все в неизменном виде. Старше — да. Старше, темнее и молчаливее. И все же — прежним, каким я его запомнил маленьким мальчиком, когда отец приводил меня сюда по пятницам вечером.
Зал уже полностью освещен. Это большая комната, тщательно убранная, с натертыми полами, — но все в ней, и прежде всего мебель, говорит
Справа в глубине сцены этажерка для безделушек, заполненная морскими раковинами, статуэтками, семейными альбомами, журналами и книгами. В центре правой стены дверной проем, обрамленный занавесями. Возле него пианино. На креслах вышитые подушки, у балконных дверей и у двери справа — подставки для горшков с цветами. На стенах — над софой, пианино и этажеркой — увеличенные семейные фотографии в вычурных рамах. С потолка свисает люстра. Картина «Портрет художника-филиппинца» висит в центре воображаемой «четвертой стены» между сценой и зрительным залом. «Слева» и «справа» везде определяются по отношению к зрителям.
(Входит в комнату.) Я был здесь, как сейчас помню, в начале октября сорок первого года, всего за два месяца до начала войны. Тысяча девятьсот сорок первый! Помните этот год? Для народов Европы это был год Гитлера, а здесь — год конги, буги-вуги, учебных затемнений, год, когда в моду вошли платья с вырезом на животе. О конечно, мы были уверены, что война скоро доберется и до нас, но точно так же мы были уверены, что она не продлится долго и ничего, ну совсем ничего, с нами не случится. Когда мы говорили: «Не давать спуску!» или «Жизнь идет своим чередом», голоса наши звучали весело и мужественно, в сердцах не было тревоги. И поскольку мы чувствовали себя в полной безопасности, поскольку мы были так уверены в себе, мы намеренно старались чуть-чуть припугнуть самих себя. Помните мрачные слухи, которые мы же и распространяли? Мы наслаждались дрожью, когда их пересказывали, и с таким же наслаждением, дрожа, выслушивали их. Это была игра. Просто игра, чтобы пощекотать нервы. Мы были искушенными детьми, которые играют в насилие и убийство, наполовину желая, чтобы все это оказалось правдой. (Становится у лестницы, словно только что поднялся.) В тот октябрьский день я пришел сюда, и голова моя гудела от слухов. На улицах люди останавливали друг друга, чтобы обсудить события, о которых кричали заголовки газет. В ресторанах, парикмахерских «вели» войну в Европе «военные эксперты». И во всех домах, на всех улицах радиоприемники захлебывались новостями. Я был возбужден. И не только возбужден, но и чрезвычайно доволен. Ведь это доказывало, что я тоже вовлечен в поток событий, что и я озабочен — по-настоящему, благородно озабочен судьбой человечества. Итак, я поднялся по лестнице, встал здесь, у перил, и оглядел комнату, словно не видел ее с самого детства. И вдруг весь этот гам, все эти люди, заголовки, репродукторы умолкли. Я стоял здесь, а весь мир погрузился в тишину. Это было удивительно — но также и очень неприятно. Молчание комнаты казалось оскорблением, вроде пощечины. И мне вдруг стало стыдно за то благородное возбуждение, которым я так гордился. А потом меня охватило чувство глубокой обиды. Я вознегодовал на эту комнату. Я ненавидел старые кресла за то, что они стояли здесь так спокойно. Мне захотелось тут же спуститься вниз, оставить этот дом выбежать снова на улицу — к орущему радио, крикливым людям и заголовкам. Но я не двинулся с места. Я не мог. Тишина лишила меня сил. А через некоторое время негодование мое улеглось, я начал посмеиваться над собой. Впервые за долгое-долгое время слышал собственные мысли. Я ощутил, что чувствую, дышу, живу, помню. Я снова стал отдельным человеком, индивидуальностью с собственной, личной жизнью — моей жизнью. Эта старая комната снова помолодела, я вновь узнавал ее. Тишина нашептывала воспоминания… Там, за окнами, мир весело спешил навстречу гибели. А здесь жизнь текла своим чередом, ничто не менялось, все было на своем месте, все было таким же, как вчера, как в прошлом году, как сто лет назад…
Пауза.
Битой, улыбаясь, оглядывает комнату. Справа появляется Кандида Марасиган с чашкой шоколада на подносе. Увидев Битоя, останавливается в дверях и вопросительно смотрит на него. Кандиде сорок два года, она одета по моде двадцатых годов. Длинные с проседью волосы завиты и сложены в старомодный узел. Держится прямо и твердо, худощава. Ее вряд ли можно назвать красивой, но в кругу друзей она излучает девическое обаяние и невинность. С незнакомыми людьми — из-за застенчивости — склонна принимать вид неприступной старой девы. Сейчас она чрезвычайно неодобрительно смотрит на молодого человека у лестницы.
Битой. Хэлло, Кандида! (Улыбаясь, ждет, но ее лицо сохраняет строгое выражение, и он сам делает несколько шагов к ней.) Кандида, вы, конечно же, помните меня? (Идет к ней.)
Кандида (узнав его, улыбается и тоже идет ему навстречу). Ну конечно, конечно! Битой, сын старого Камачо! И тебе должно быть стыдно, Битой Камачо, очень стыдно: ты забываешь старых друзей!
Встречаются в середине сцены.
Битой. Я никогда не забываю старых друзей, Кандида.
Кандида. Тогда почему же ты… (Делает резкий жест и расплескивает шоколад.)
Битой подается назад.
(Смеется.) О, извини, Битой.
Битой. Позвольте мне взять поднос. (Берет поднос и ставит на стол.)
Кандида не отрывает от него взгляда.
(Улыбаясь, поворачивается, демонстрируя себя.) Ну как?
Кандида (подходит к нему). Такой худой? И уже столько морщин на лице? Тебе ведь не больше двадцати.
Битой. Двадцать пять.
Кандида. Двадцать пять! Подумать только! (Отходит в глубину сцены.) Когда я видела тебя последний раз, ты был маленьким мальчиком в коротких штанишках и матроске…
Битой. А когда я видел вас в последний раз, Кандида…
Кандида (быстро поворачивается и говорит с чувством). Нет! Не надо!
Битой (удивленно). А?
Кандида (смеется). О Битой, когда тебе будет столько лет, сколько мне, ты поймешь — это больно!
Битой. Что больно?
Кандида. Когда тебе говорят, как ты изменилась.
Битой. Вы не изменились, Кандида.
Кандида. О нет, нет! Когда ты видел меня последний раз, Битой, (говорит как кокетливая красавица) я была молодой леди, неприступной молодой леди с перстнями на пальцах, с лентой в волосах, а в глазах моих сияли звезды! О, я была преисполнена тщеславия — и жизненных сил! И я была уверена, что вот-вот появится некто, прекрасный незнакомец, и увезет меня! Я ждала, ты понимаешь, я ждала своего принца Астурийского.
Битой. А его все еще нет, вашего принца Астурийского?
Кандида. Увы, он так и не появился! И никто из старых друзей уже не заглядывает сюда…
Битой. Даже вечерами по пятницам?
Кандида. Даже вечерами по пятницам. Нет больше тертулий [2] по пятницам, Битой. Мы отказались от них. Старики умирают, а молодым — таким, как ты, Битой, — им неинтересно. (Поворачивается к двери справа и повышает голос.) Паула! Паула!
2
Дружеская встреча, вечеринка (исп.).