Портрет незнакомца. Сочинения
Шрифт:
Человек с таким сердцем, с таким чувством и чувствительностью и есть, как мы думаем, человек интеллигентный».
Прервем здесь Глеба Успенского и вдумаемся в его определение «гомо интеллигентус». Сострадание и активный протест против зла — вот две черты этого любопытного существа. Первое от Христа, второе — от человеческого, слишком человеческого, от несовершенства, от тутошнего суда и от недостатка любви… Почти полностью повторяет определение Успенского и наш великий изгнанник. О таком же интеллигентном человеке и он мечтает, о таком, у которого чувство не расходилось бы со словом, а слово — с делом… Но продолжим прерванную цитату:
«И такой человек всегда был, присутствовал в самой среде народной
Да, вот такие у нас были социалисты, сторонники равенства и братства — считали лучшим православие, самое строгое, наиболее очищенное от суда над другими, от увиливаний, от индульгенций, от оправдания себя через осуждение других!..
А Успенский не только приветствует задним числом крещение Руси. Он пишет далее об «угодниках Божьих» — о праведниках христианства, об этой нашей особой национальной школе, которая учила нравственности, противостояла «лесному закону» и переделывала эгоистическое сердце в сердце всескорбящее. Он сетует, что пропала эта школа (почти сто лет назад писал, вспомним), что нет той науки о высшей правде, которую «народ и считал важною в старинной псалтырной и часословной школе».
Успенский разбирает два газетных известия, во времени совпавших. Первое известие: папа Лев XIII при открытии банка Бонту взял для поддержания репутации банка на 50 тысяч франков акций. Репутация поднялась, цена акций тоже — и папа продал свои акции в шесть раз дороже, получив «чистой» прибыли 250 тысяч франков. Второе известие: прусская крестьянка выбилась из сил на работе, зарезала пятерых своих детей и пыталась утопиться…
И Успенский пишет по поводу этих известий слова, наполняющие мое сердце болью и гордостью за родную литературу:
«…раз существуют воззрения, вследствие которых поступок папы не считается предосудительным <…>, а поступок женщины, доведенной до отчаяния, считается преступлением <…>, нетрудно видеть, что общество это таит в глубине своей смертельную язву огромной неправды…»
Вот так — и без сложной статистики, и без римского клуба, и без всезнания — выносится приговор и приговор справедливый: это общество смертельно больно ложью. Смертельно больно — стало быть, неизбежно должно погибнуть.
Удивительная мысль! Все, что дурно, мерзко, несправедливо — должно погибнуть… Откуда такая вера в справедливость? Откуда такая уверенность, что стоит сердцам человеческим, совести людской вынести обществу обвинительный приговор — и осужденное общество отправится в небытие? Откуда — неясно, однако не лишена эта мысль оснований, и не совсем она одно лишь романтическое мечтание XIX века… А уверенность эта была столь велика, что казалась уже точным знанием:
«Теперь спрашивается, если мы знаем <…>, что такие порядки в результате сулят несомненнейшую гибель обществу, их выработавшему (что мы тоже отлично знаем), то почему же у нас не хватает способности на ту простую практическую правду, которою обладали наши прародители, вводя христианство в сознание народных масс, чтоб открыто не признать этих порядков ложью, чтоб открыто не взяться за ту правду, до которой дострадалось человечество и которая виднеется из-за этой лжи?»
Таков в беглом изложении этот очерк (заметки, наброски, статья, черная работа — как называет его автор)…
Нетрудно заметить, что у Глеба Успенского мы обнаруживаем все четыре члена формулы русской философии: человек — люди — природа — Бог. Можно было бы, конечно, выделить у него то, что называется философией истории, и показать, например, насколько глубока мысль о замене земледельца с его трудом (непосредственное отношение человека к природе) фабричным рабочим (отношение человека к природе через машину) — не отсюда ли отчасти те мощные катаклизмы, которые сотрясают мир в последние сто лет? Не сопровождают ли они отрыв земледельцев от земли? Можно отметить и любопытную перекличку его идей с «мировым городом» и «мировой деревней» Мао Цзэдуна (в какой-то степени и Маклюэна), можно обнаружить у него и социологию в ее современных формах… Только зачем нам «переводить» прямую речь художника в косвенную речь науки?
И у Глеба Успенского, этого писателя «с левого фланга», «из арьергарда» (ну, не смешно ли пытаться ранжировать писателей?! ноты одной мелодии?!), мы замечаем предсказание гибели рядом с надеждой на достижение правды, «до которой дострадалось человечество» и которая уже виднеется из-за лжи — почти что, как солнце из-за тучи. Так что, приведя этот пример насчет русской философии, я уже перешел к ответу на вопрос, о чем же пророчествует русская литература. Ибо Глеб Успенский в своем очерке тоже пророчествует — и предрекает, заметьте, гибель, которая кажется ему естественным следствием отрыва общества от земледельческого труда и от справедливой христианской морали.
А разве размышления о гибели, о катастрофе, о смерти — не философия, не любовь к Софии? Разве разгадать тайну смерти не значит разгадать и тайну жизни? «Истинные философы много думают о смерти», — сказал еще Платон в «Федоне».
Разумеется, я не хочу вовсе утверждать, что всякая иная философия, кроме русской, чем-то плоха или недостойна. Боже упаси! И ниже мне придется черпать из «другой» философии по потребности и по способности, чтобы подкрепить свои рассуждения. Начинаю же я с русских пророков по глубоко, повторяю, личной причине, из-за упомянутой уже первой любви к Аксакову, к русской литературе. Кроме того, главка эта нужна и для перехода от первой части, где речь шла о русском опыте и русском вкладе в практику общественного устройства (то есть о той самой «положительной программе», «альтернативе», за отсутствие которой нам, русским, отовсюду так достается, больше же всего — от соотечественников, изголодавшихся по реальным предложениям в безвоздушном пространстве фальшивых госплановских процентов и миллионов тонн, но не понимающих, что до полного кризиса общества никакие положительные программы и альтернативы не покажутся им убедительными), ко второй части, которая вот уже и началась и которая посвящена русскому вкладу в теорию общественного устройства, в соображение взаимосвязей четырехчленного «предмета»: человек — люди — природа — Бог.
Повторю, что пророчества о смерти самым тесным образом переплетаются в русской культуре с пророчествами о свете, так что противоположности мрак — ночь — смерть и свет — солнце — бессмертие оказывались вдруг чуть ли не синонимами…
Рассмотрим же некоторые из этих пророчеств — не в особых они на эту тему трактатах, а, повторяю опять-таки, в нашей художественной литературе в первую очередь…
В 1830 году осенью в Болдине Пушкин, среди прочего, написал и странную (впрочем, у него не странных произведений вообще очень мало) маленькую пьесу «Пир во время чумы». Там есть такие строки: