Портрет
Шрифт:
Но как бы то ни было, тот вечер, открытие вашей выставки. Она пришла, не знаю почему, должно быть, кто-то пригласил ее шутки ради. На ней был ее лучший наряд, будто она приехала прямо с бала во дворце. Она бродила туда-сюда, ввергнутая в полное недоумение картинами, которые вы выставили — она, чьи понятия о радикализме в живописи исчерпываются Констеблем, — и тут увидела меня. Мы познакомились у ее подруги, которая позировала мне примерно за год до этого. Она приехала во время сеанса и пожелала посмотреть, как я работаю. В тот момент я был на мели и прикинул, что результатом может стать еще один заказ. Как вполне могло бы произойти, если бы я не уехал сюда. А потому я позволил ей сесть у меня за спиной и обнаружил, что ее присутствие, как ни странно, мне скорее приятно. В отличие от ее подруги, которая все время подскакивала
Замечание это было настолько нелепо, что казалось перлом мудрости, и я почувствовал к ней симпатию, а она ко мне. Не могу сказать, что мы стали друзьями, так как между нами не было ничего общего, но через великую пропасть, которую английский язык создает, чтобы мешать людям сойтись, мы распознали определенное товарищеское чувство. Она относилась к тем людям, которые предложат вам чашку чая и приютят на месяц, если с вами случится беда. Надежная, а такие люди мне встречались редко.
Ну, во всяком случае, завидев меня, она проплыла через зал с воплем охотника, увидевшего лисицу. «До чего приятно увидеть дружеское лицо, — сказала она. — У всех здесь такой сердитый вид. И ваши картины. Они же выглядят тут такими же неуместными, как и я».
Точно по гвоздю. Она обладала интуитивным умом, далеко превосходившим мой. Она увидела, она высказала свое мнение и не позволила никаким аналитическим процессам помешать непосредственности своего впечатления. Она была, если хотите, своего рода интеллектуальным импрессионистом, ляпала прозрения в сыром виде с непосредственностью, почти пугающей в этом сверхцеребральном мире. Боюсь, в тот вечер перл ее мудрости не получил одобрения, которого заслуживал, так как ее слова были как удар в живот. Внезапно я уже больше не был частью компании неистовых прогрессивных художников, частью нового радикализма. Я был чужаком в этой толпе, и близкой мне в человеческом плане оказалась только лошадница неопределенного возраста из Суффолка.
По-моему, я обошелся с ней очень грубо, ответил что-то резкое и повернулся к ней спиной. Но она была права. Я слишком много своего времени потратил, набрасываясь на дряхлых старцев от живописи, и внезапно обнаружил, что благодаря вам мне предстоит стать таким же. Вот какой была участь, которую вы мне уготовили.
Вы когда-нибудь обращали внимание на то, что ни один художник ни разу не совершил хладнокровного убийства? За всю историю искусства, как бы далеко вы ни заглянули, не найти художника, который был бы расчетливым и безжалостным убийцей. Да, я знаю, имели место непредвиденные случаи, ну, например, с Караваджо, который в драке пырнул кого-то ножом, но они не в счет. И многие кончали с собой. Но я говорю о преднамеренности, о спланированном убийстве. Их мы не совершаем. Почему, как по-вашему? Потому ли, что мы творцы, а не разрушители? Потому ли — как знают все, кто способен понимать, — что на самом деле мы, нашему бахвальству вопреки, слабовольные, запуганные личности и пыжимся найти признания и хвалы, вместо того чтобы кому-то мстить?
В чем бы ни заключалась причина, но это так. И подумайте вот про что: какую великолепную защиту можно было бы сделать из этого в суде. Предположим, я столкну кого-нибудь с обрыва, и предположим, у меня хватит ума устроить это так, что никто ничего не увидел. Предположим, что полиция все-таки заводит на меня дело. Вообразите сцену в суде. Все репортеры, присяжные, судья, прокурор, адвокат, ну, словом, все сосредоточили внимание на свидетельской скамье. А я стою там величавый, пренебрежительный, чуть-чуть броский, чтобы подчеркнуть мое богемство, но не настолько, чтобы оттолкнуть присяжных. Бог мой, какую речь мог бы я произнести! Оскар склонил бы голову перед моим превосходством. Уистлеру против обыкновения пришлось бы признать, что есть некто превыше него.
«Выдумаете, нашелся бы индивид, способный отвлечь меня от моего искусства? Люди смертны, художник — творец вечного. Вы думаете, мы снизойдем до преходящего?» И так далее. Стратегия вам понятна? На скамье подсудимых окажусь не я, а все искусство.
Быть может, это неправда в любом случае. Быть может, художники убивают ближних бесперечь, но так искусно, что это им сходит с рук. Унижение, которому мы вас подвергли с подделкой, я хранил про себя, убийство, подозреваю, можно было бы скрыть с такой же легкостью. Но, разумеется, со временем мне пришлось бы рассказать о нем, ведь рассказал же я вам наконец про вашего Гогена. Я бы оставил сообщение о нем в моих бумагах, чтобы оно было когда-нибудь прочитано после моей бесповоротной кончины. И не признание, а обоснование, поскольку мои действия были бы абсолютно оправданными.
Но что могло бы побудить художника к убийству? Обычные причины не годятся. Ревность, алчность, стыд — святая троица смерти. Ими, мне кажется, объясняются почти все убийства, и они, если задуматься, крайне тривиальны. Ну а искусство? Способны ли мы убивать во имя его? Глупая идея по самой сути. Кого бы мы избрали в жертвы? Скверных художников? Вот была бы кровавая баня! Глупых меценатов? Улицы усеялись бы трупами. Критика-другого? Не исключено, взаимной любви между нами нет. Критик для художника то же, что евнух для мужчины, согласно присловью. Но это не мешает нам заискивать перед вами, верно? Это не значит, что мы отказываемся приглашать вас на наши выставки. Кому-то ведь надо исполнять грязную работу, и эта обязанность возложена на вас. Мы даже соглашаемся, что существуете вы не для того, чтобы обеспечивать нам успех, но что ваша обязанность — служить самому искусству, а потому миримся со скверными отзывами (при условии, что они адресованы не нам). До тех пор, пока критик остается честным слугой искусства, мы будем существовать совместно.
Андерсон не убил вас, хотя вы разрушили его жизнь, погубили его мечты и сделали из него торговца картинами. Он не мог, не имел права и знал это. Потому что вы сказали правду, пусть жестоко и злорадно. Вы выражали не только свое мнение. Дельфы были священны для греков, что бы там ни предсказывали оракулы. Жрица передавала слова Аполлона, а не изрекала собственные, она была только вестницей. Как были и вы по отношению к Андерсону. Не ваша вина, если он никуда не годился. Он имел право возненавидеть вас — и возненавидел — за то удовольствие, которое это вам доставило, но не за то, что вы сказали правду. Вы обладали непробиваемой защитой, броней, оберегающей от любой опасности. Пока вас облекала эта броня, вы оставались неуязвимым.
Но что, если бы вы лишились этой брони? Что, если бы ваша жестокость и беспощадность были бы использованы, чтобы возвышать и защищать вас самого, а не искусство? Что, если бы вы принялись уничтожать хороших художников и поощрять посредственности только ради собственного возвышения? Ринулись бы тогда легионы разгневанных художников к вашей двери, выломали бы ее и свершили бы правосудие? Вообразить это невозможно: кто способен сказать, где правду сменила ложь?
Так что никаких убийств, во всяком случае — пока. И жаль в некоторых отношениях. Это было бы особым ощущением. Более, разумеется, не респектабельным, но которое все прошлые века почитали как одно из высших проявлений человеческой деятельности. Теперь только правительства убивают, и они отлично справляются с этой задачей. Только политикам знакомо ощущение отнятия жизни у человека — что, должны вы признать, вредно для живописи, поскольку такое множество сюжетов связано со смертью или насилием. Как можно воплотить подобное, самому его не испытав? Как можно оценить, не познав на собственном опыте?