Портреты учителей
Шрифт:
— Анна Ефремовна, простите, но мне кажется, что, пытаясь найти в диссертации несуществующее, вы недостаточно внимательно слушаете мои ответы.
— Нахал. Как называется это образование?
— Линия Шентона.
— Напишите.
Я посмотрел на нее с удивлением и написал.
— Нет, не по-русски, а на языке автора.
Чорт знает, кто по национальности Шентон. Я написал по-немецки.
— Вы что, не владеете английским языком? Какой же из вас получится врач и научный работник?
Вместо ответа я посмотрел на часы. Экзамен длился уже два часа и пятнадцать
— Ладно, дайте ваш матрикул.
Врачи обступили стол, чтобы увидеть, как своим красивым и четким почерком она написала «Отлично. А.Фрумина». Аплодисменты были уже не беззвучными.
— Ну ладно, хватит, чему вы так обрадовались? Нормальный ответ человека, собирающегося стать специалистом. Подумаешь, аплодисменты.
На следующий день профессор Фрумина назначила меня прооперировать ребенка с врожденным вывихом бедра, что было воспринято в институте как сенсация. Даже некоторым старшим научным сотрудникам, в том числе секретарю институтской парторганизации, она не доверяла такой операции.
На следующий день начался новый этап моей жизни в клинике.
Но во время операции профессор Фрумина преподала мне еще два урока. Она продемонстрировала, что значит быть третьим ассистентом.
Я уже говорил, что во время такой ассистенции страшно уставал от напряжения, несмотря на свою физическую силу. Маленькая тщедушная старушка держала ногу так, словно была выкована из стали.
И еще один урок. Медленно ковыряясь в ране, профессор Фрумина делала эту операцию в течение сорока — сорока пяти минут.
Я оперировал красиво, можно сказать, блестяще, и главное — очень быстро. Когда я наложил последний шов, Анна Ефремовна демонстративно посмотрела на большие часы над дверью. Операция длилась час и сорок пять минут.
Профессор ничего не сказала. Но никогда больше я не старался оперировать «красиво и быстро».
Новый этап в клинике тоже имел значительные неудобства. Конечно, лестно было положение фаворита самой Фруминой. Но иногда это создавало очень неприятные ситуации.
Если доклад о результатах измерений при обследовании ребенка почему-то вызывал сомнение профессора, не считаясь с тем, что докладывал доцент или старший научный сотрудник, она тут же, в присутствии всех врачей обращалась ко мне:
— Иона Лазаревич, проверьте.
Я чувствовал себя крайне неловко, даже когда результаты измерений точно совпадали с доложенными. Что уж говорить о моем состоянии, если действительно обнаруживалась ошибка.
Еще хуже было, когда, недовольная каким-нибудь действием второго профессора, Анна Ефремовна обрушивалась на него:
— Ничему вы не научились! — И, указывая на меня, кричала: — Вот кто будет моим наследником!
Несколько раз я обращался к ней с просьбой не делать этого, не настраивать против меня не только завистников и негодяев, но даже хороших людей. Подобные соображения до Анны Ефремовны не доходили. Она действительно не понимала, о чем идет речь.
Многое до нее не доходило.
Как-то после большого операционного дня я рассказал в ординаторской, каким невероятным образом мне посчастливилось достать билет в филармонию на «Реквием» Верди. Сидя в своем кабинете, Анна Ефремовна слышала этот рассказ и даже отреагировала на него репликой. Она знала, что очень редкие посещения симфонических концертов были для меня единственным выходом из заточения — из института, в котором я жил и работал.
Уходя домой в шестом часу вечера, профессор как бы вскользь заметила:
— Да, чуть не забыла. Вы сегодня прооперировали Валерика Семина. Случай сложный. Я думаю, что вам следовало бы остаться дежурить в клинике.
Анна Ефремовна, у меня билет в филармонию, а сегодня дежурит (я назвал фамилию очень опытного врача).
— Как знаете. — Недовольно сказала Фрумина и покинула ординаторскую.
Конечно, я остался дежурить.
У нее было моральное право требовать от других даже чуточку меньше, чем она требовала от себя.
Еще в Первой клинике я слышал рассказы о том, как Анна Ефремовна во время войны работала в госпитале в Алма-Ате.
Раненые молились на нее, считая ее чудотворцем. Они верили в то, что ее руки обладают магической силой.
Выносливость этой маленькой женщины поражала мужчин с богатырским телосложением. Ассистенты менялись в операционной, не выдерживая холода. А Фрумина, замерзая, оперировала непрерывно, заботясь только о том, чтобы раненый на операционном столе был укутан и обложен грелками.
Пронырливые газетчики раздобыли информацию о том, что сын Анны Ефремовны ранен на фронте и лежит в госпитале за тысячи километров от Алма-Аты. Только из газет узнали об этом самые близкие сотрудники Фруминой. Даже их, отлично знавших выдержку этой стальной женщины, поразило то, что ни на секунду ее тревога и беспокойство не вылились на поверхность, не проявились хоть чем-нибудь в ее поведении.
А раненые, прочитав эту статью, говорили, что родного сына она не лечила бы с большей душой, чем лечила их.
Казалось, вся отпущенная ей норма доброты расходовалась только на больных. И щедро расходовалась! Зато во всех остальных случаях максимализм и бескомпромиссность были доведены до такой степени, что иногда вообще можно было усомниться в том, земное ли она существо.
Не знаю, правда ли (эту историю я слыхал от нескольких человек и, досконально изучив характер Анны Ефремовны, не нахожу в ней элементов вымысла), что после тюрьмы профессор Фрумин был сослан в какое-то гиблое место, не то в Сибири, не то в Казахстане. Там он то ли сошелся, то ли просто жил у женщины, которая вскоре похоронила его и поставила на могиле скромный памятник.
Говорили, что Фрумина поехала в те края, сбросила надгробную плиту и поставила свой памятник на могиле своего мужа. Знавшие Анну Ефремовну не могли не поверить в эту историю.
Она никому не прощала ни малейшей погрешности. Врачи Четвертой клиники считали, что единственным исключением был следующий случай.
В ту пору я заведовал карантинным отделением клиники.
С целью предотвращения распространения инфекционных болезней тридцать пять коек клиники находились в отдельном изолированном помещении.