После бури. Книга первая
Шрифт:
— Записи?
— Самые разные они там у меня записаны. Убийства. Насилия. Подлости всяческие. Сжитие со света одного человека другим. Ну и, Конечно, избиения походя. Вот на базарах которые случаются ежедневно. А то избивают до полусмерти мужья жен своих, родители детей. Обратно тоже случается: дети — родителей. Обманы и надругательства духовные-с.
— И вам нужно, чтобы эту книгу кто-нибудь читал? И слушал?
— Совершенно верно, кто-нибудь! Очень а ком-нибудь нуждаюсь: собственного страха, уже объяснил я вам, нет у меня достаточного, а главное, неизменного, так я, может быть, сперва другого содрогнул бы, а уже через его страх и дрожь телесную и я бы вздрогнул тоже?! Очень-с нуждаюсь и вот прошу Христа ради. Унижаюсь! Себя как можно убедить? Только убедив в тои же мысли другого!
— Книга ваша это нечто нечеловеческое.
— Зачем в таком случае все другие книги существуют? С каким значением? Зачем, ежели они научили человека не принимать страх, научили его не бояться, а вместо страха перед тем, чего истинно бояться нужно, ставить ложь? Исказительство ставить. Игру и театр, где бы надо испугаться до потрясения?!
— Вы верующий? Тогда спрошу вас: а Библия?
— Лепет! Лепет самоубийственный и детский! И простительный лишь потому, что, когда она, то есть Библия, писалась, ужасов мало еще совершилось и накопилось. И не было еще им записи, не было такой книги, которую я веду и записываю. Не было той, без которой ничего не может быть! Ни мысли, ни любви, ни чувства истинного — ничего! Она подлинный крест всечеловеческий, это ведомая мною книга и единственное человеческое спасение! Не поверим ей — нечему уже будет верить! Все другое изверено давно и до последнего. Нету, говорю вам уже который раз, в жизни человеческой другого смысла, как постижение ужаса! Нету оправдания для азбуки, для письма на любом языке! И когда так, записал я уже в ту книгу более двух с половиной тысяч злодеяний всяческих. Когда так, то и послушайте меня в чтении бога ради. Сколько-нибудь-с... Ну, хотя бы в одной тысяче записей послушайте! Хотя бы двести или триста прослушайте их. Сто! Десять хотя бы, прошу бога ради! Неужели труд мой великий, за всех совершаемый, не нужен одному хотя бы человеку? Нет, вы согласитесь, послушайте, после сами станете великим писателем, уверяю вас!
— Да ни за что! — снова и громко воскликнул Корнилов, отчетливо представив себе эту книгу, этот театр, в котором буровой мастер прочитывает ему запись под № 1295, склонившись к ней безобразным своим лицом, придыхая и то с приказчичьей приставкой «с» в конце некоторых слов: «убил-с», «избил-с», «замучал-с», то громко и ясно: «убил», «избил», «замучал».
— Великую книгу, истинную русскую книгу, но ради всего человечества-с должно написать мне! При русской-то столь чувствительной душе да столь бесконечно ужасов, делаемых самим-с себе, это ли не назидание человечеству и не опыт ли ему? Тогда что же другое может быть опытом и назиданием? Это ли не долг мой высказать, когда я понял? Единственный я понял, и, кроме меня, никто-с? Ужас всяческого постиг, не только боли телесной, но и всей жизни, слепо и бесстрашно творимой человеком во имя бессмысленности. И когда я не сотворю ту книгу во всех трех ее ипостасях — ужас насилия, ужас бессилия, ужас блудного слова,— то кто-то должен пойти по следу моему и совершить?! Верю! Ради черного негра африканского и миллионщика из города Чикаго, ради монарха и пролетария, ради господа нашего Иисуса Христа — верю! Должно же быть человечеству спасение, и последняя к тому осталась способность — моя книга. Вы, Корнилов Петр Николаевич, не могли бы?! Не могли бы-с исполнить ту способность?! А?! Она в каждом из нас теплится, та способность и та миссия, но никто не хочет в ней признаться хотя бы самому себе-с, не хочет ту крохотную ниву в себе самом взлелеять, возделать, произвести ее в простор души и сознания своего, а бежит ее, словно бы малая зверюшка от огромного хищника!
Боже мой, в самом-то деле, сколько №№ мог бы внести в эту книгу Корнилов?!
№№, которые при нем были совершены, над ним были совершены, им были совершены, при его содействии совершились!
Замелькали, замелькали №№ в отрывках, успевая в самый краткий миг снова совершиться перед ним от начала и до конца, словно полотно художника, предстал в его воображении вот какой №: полуосвещенная убогая комнатушка, два красноармейских трупа на полу, а третий труп — полковничий... Посреди огромной темной лужи. И запах кровяной, удушающий, парной, услышал он и увидел глубокого изможденного старика в чужих, в офицерских, донельзя истрепанных шароварах и с очками в одной руке, с каким-то пузырьком в другой. «Господи, господи, господи...» — старческий, тоже едва живой, послышался ему голос.
— Конечно-с,— подтвердил мастер,— самые разные видения имеются там, в книге моей. На любой случай там найдется. Что угодно. Из гражданской жизни или из военной, для взрослых либо для детей — на все там уже есть запись, и можно еще вносить туда впечатления! Поверьте же, вы-с благодарный будете читатель той книги и даже, может быть, участник ее! И автор! Ежели хотите исцелиться и стать великим — будете! Вам объяснить? Как произойти это может?
— Не надо! Разговор наш окончен!
— Да вы что?! Слова мне не скажете, что ли? Невозможно это — молчание между нами. По делу будем говорить, по буровому делу. Обязательно! Как компаньоны будем иметь разговоры. Обязательно! Как совладельцы!
И тут Корнилов вспомнил обстоятельство, которое он не то чтобы забыл, но как-то не придавал, не хотел придавать ему до сих пор значения...
А ведь было-то так, что «Буровая контора Корнилов и К°» могла существовать не во владении, а только в совладении, и совладельцем Корнилова, хотя и с очень небольшой долей участия, состоял буровой мастер. Чисто юридическая формальность в соответствии с порядками нынешней экономической политики; один из совладельцев — буровой мастер — был занят непосредственно физическим трудом, то есть не являлся лицом, эксплуатирующим чужой труд, а это и всю контору исключало из разряда «полностью частнокапиталистических предприятий». Это и придавало ей нынешний юридический статут.
«Совладелец!» — думал про себя Корнилов с удивлением. К чему, зачем, чего ради бурмастер ему об этом напомнил? Об этой юридической формальности? И напомнил, когда, казалось бы, места такому напоминанию нет, не может быть!
Уж не запись ли тут какая-то замышлялась? Под номером 2999? Или 3000? Или 3001?
— Нет-нет! Уйдите прочь! Уйдите — и ни о чем другом, кроме как о буровом деле, о буровой скважине, у нас разговора нет и никогда не будет!. И не было! Запомнили? Поняли?
— Непонятно говорите! Для меня. И для себя тоже непонятно, и темно, и л.живо! Вы ведь уже загодя и решительно определили себе — вот это будто бы вам знать нужно и вас вполне достойно, а другое — совсем недостойно вашего-с знания! Так ведь грех же! Есть ли грех больше того?! И неужели допустите вы-с себе позор, что погоните меня прочь? И «прочь!» повторите?!
— Прочь! — повторил Корнилов.
И бурмастер, будто бы все еще не веря Корнилову и себе не веря, что уходит, ушел.
Кругом-кругом пошел он по зеленеющей травке и по прошлогодней листве березовой рощи, забирая все вправо и сбоку откуда-то выходя к буровой скважине.
«Совладельцы!»
Два совладельца между собою разговорились. Так вот что их связывало — не «бывшесть», и не буровое дело, и не интерес друг к другу — общее владение связывало их, оно-то и не позволило Корнилову прервать разговор и разойтись.
Философия, хотя бы и потрясающая, она где? Она где-то там, где-то очень близко, но, может быть, и очень далеко. Она что-то такое, что может быть всегда и везде, но может не быть нигде и никогда, а владелец?! Владелец — вот он, в наличии. Совладелец где? Вот он, в полном наличии!
Корнилов подвигал руками и пощупал правой рукой левую, левой — правую... Вот ноги, голова, а вот его мысли. Тоже ощутимые. Разные мысли, но о владении, о совладении едва ли не прежде всего!
Ощутив таким образом себя, Корнилов подумал: «Разойтись разошлись. Но встретимся! На этом же месте, по тому же поводу!»
Корнилов всерьез готовился к новой встрече.
«Ужас насилия, ужас бессилия, ужас блудного слова» — это ли не серьезно?
Набравшись нахальства, отчаяния и сознания того, что он здесь первый хозяин, а мастер — только второй, Корнилов крикнул мастеру «прочь!» и прервал разговор, но все это только потому, что мастер оказался сильнее, Корнилов слабее. Трудно, обидно это бывшему приват-доценту Санкт-Петербургского университета признать, офицеру, наверное, еще труднее, но ведь только из-за слабости он и крикнул. Из-за того, что у Ивана Ипполитовича не только есть бог, но есть и познание его, и служение ему, у него же бог был когда-то, а нынче божье имя им забыто. Если не по букве, так по смыслу давно забыто. Бог давно стал для него его «бывшестью».