После бури. Книга первая
Шрифт:
Размер основного капитала определяется в триста тысяч (300 000) руб.
Размер фактически собранной части капитала семьдесят пять тысяч (75 000) руб.
Управделами Наркомпути Клементовский».
Вот какое дело...
Значит„могли еще объявиться у Петра Николаевича-Васильевича почти что родных дядюшки — один, двое, трое: все, возможно, бывшие владельцы общества «Волга»?!
Петр Николаевич-Васильевич справлялся на этот счет у юристов Аула и даже Ново-Николаевска: могут ли дядюшки — один, двое, трое, — неожиданно объявившись, предъявить
Нет, не могут, сказали юристы в городах Ауле и Ново-Николаевске.
Но совсем не в этом было главное, а в другом: значит, все-таки они могли объявиться? Пожаловать к своему племянничку?
Вернее всего, их в живых нету, иначе чего бы это они отступились от своего брата, от своего совладения, от своей «Волги», а все-таки? Что поделаешь, во веки веков «все-таки» были неприятны, портили людям настроение.
В связи с новыми правами наследования, введенными в государстве вместе с нэпом, не кто иной, как юридические органы Советской власти стали разыскивать наследника.
И разыскали. В городе Ауле, по улице Локтевской, дом № 137. Не задумываясь ни на минуту, Корнилов наследство принял. Ведь для того чтобы его не принять, бог знает какие невероятные поступки надо было совершить!
Надо было остаться — может быть, навсегда!— в каморке дома № 137.
Надо было работать и дальше в артели «Красный веревочник»!
Надо было по-прежнему существовать в святом подчинении у святой женщины Евгении Владимировны Ковалевской!
И все это при том, что у тебя имеется щедрый покровитель — Корнилов Петр Николаевич!
Он и жизнь подарил Корнилову Петру Васильевичу, и святую женщину, и наследство, и мало ли что он мог еще сделать!
Да кто же это из живых людей отказался бы от щедрот?! За которые ничем не надо платить, даже легкой лестью и уважением! Получил, принял дар, а потом можешь дарителя поносить любыми словами!
И Корнилов Петр Николаевич не только поддался святости и бескорыстию Евгении Владимировны ее отчаянным уговорам, он эту святость еще и еще раз разрушил. Он сказал ей: «Я по своей воле пошел на войну и воевал, потом у что смог; после войны из Петра Васильевича стал Петром Николаевичем — я тебя, святую, заставил хлебные полуфунтовые карточки менять на пудру и помаду — смог. А если я все это смог, то принять в свои руки «Буровую контору» я уже обязан!»
Святая женщина и тут оказалась не в состоянии не поверить ему, отрицать его правоту, и он принял «Контору», разыскал в городе Ауле нужного, очень нужного человека, бурового мастера Ивана Ипполитовича, послал его в С аратов, а тот уже доставил причитающееся наследнику имущество, буровое оборудование, из Саратова в Аул, тот уже стал техническим руководителем предприятия и для порядка, опять-таки в соответствии с недавно вступившим в силу законодательством, его совладельцем.
Так что же, исполнив все это, буровой мастер Иван Ипполитович, проницательный человек, нигде и ничего темного так и не заподозрил?
Заподозрил, факт!
И если теперь Корнилов захочет сделать «Контору» владением коллективным, мастер в подозрениях своих укрепится окончательно.
Укрепится, факт!
Когда Корнилов воевал, ему казалось, что для жизни после войны потребуется только сама жизнь, какой-нибудь жилой угол для нее, какой-нибудь кусок хлеба...
Ну, и еще безотказный и справедливый суд понадобится и требовательность военного времени к мирному.
Но нет, нет и этого, и одно время не способно судить другое, а если судит, так без справедливости, без малейшего взаимопонимания, на скорую руку, неохотно.
Где его искать-то, этот подсудной мир, этот трудовой и сознательный коллектив, этот последовательно справедливый дух?
В искусстве, что ли?
Корнилов когда-то, было время, благоволил к искусству, очень верил ему. Особенно русскому, поскольку в нем была и философия, и общественная мысль, и многое другое, что на Западе жило самостоятельной и независимой от искусства и от государственных чиновников жизнью.
Ну так вот, перед самым отъездом в Семениху он и прочел статью о новом искусстве, о новейшем и тогда узнал, что, оказывается, уже явились новые гении, но и того мало им, что они явились, того мало, что они беспрепятственно преподносят пролетариату «лучший дар — играющий и прекрасный формализм», им нужно еще обязательно уничтожить Васнецова, Сурикова, Репина, а Льва Толстого заодно.
Значит, и там уничтожение...
А ну как воскреснут те, уничтоженные? Мертвые противники, они ведь ничуть не мягкосердечнее живых?
Вот так: из мертвых и то не создашь коллектив, а из живых?!
И значит, дело обстоит просто: если Корнилову и приходила мысль сделать свою «Контору» предприятием коллективным, так это была слишком серьезная мысль, чтобы ее обдумывать. Для обдумывания остаются только детали:
уволить Сенушкина — не уволить?
доверять Ивану Ипполитовичу — не доверять?
большие убытки принесет нынешняя авария «Конторе» — небольшие?
закладывать новую скважину — «ловить» на старой?
кто бросил камень?
И так без конца.
И, как всегда, никто ведь не думает, что такое жизнь и прав ли человек, живя, зато ни одна подробность сиюминутной жизни не минует мысли человека. И так, наверное, и должно быть, потому что не от нас зависит наше рождение и смерть, в распоряжении человека только мгновения его жизни со своим собственным мгновенным же смыслом.
Применительно к самому себе Корнилов это обстоятельство приспосабливал очень долго. И приспособил...
Ну, конечно, была у него с детства страсть — сочинять, фантазировать, непрерывно вращать головными молекулами, чтобы не остывали. Еще бы не была, если он додумался когда-то до того, что он — бог!
А потом он вот что придумал, что изобрел: исключил из размышлений все сколько-нибудь серьезное о себе самом настоящем! Корнилов прошлый — пожалуйста, сколько угодно! Корнилов будущий — это с натяжкой, с усмешечкой, но это возможно. Все люди вокруг нынешнего Корнилова — так это даже его мыслительный хлеб, без этого нельзя, чтобы их не поразгадывать, не поерничать над ними! Но сам Корнилов, нынешний, настоящий, реальных, это — табу! Тут ведь как? Сначала ты сам нынешний, затем все то, что рядом с тобой, потом — что дальше, что совсем далеко, и так без конца и без края, так пошло и пошло вплоть до... тупика. Из которого уже и выхода-то нет, да и может ли быть? Может ли быть, ежели начнешь рассуждать о своем времени, о Москве, о Берлине, о Пекине, о Париже, обо всем, где и что хорошо, а где и что плохо, начнешь думать о смыслах и даже — о смысле всех смыслов?