После бури. Книга первая
Шрифт:
— Собирайся! Счастье твое, когда прособираешься до конца своей жизни, да так и не соберешься, а только отдохнешь как следует. Потому что за тебя кто-то другой уже сборы сделал, уже намеченный ты под ружье, то ли к голодухе представлен, то ли к нищенству и даже, может быть, к воровству. Скажут тебе: «Воруй, Сенушкин! Так нынче надобно! » — и будешь ты вором. Либо ничего не скажут, без слов обойдутся, но сделают, что без воровства ты и дня не проживешь.
— Ну, это не сильно страшно. На это меня долго уговаривать не придется!
— И правильно: мало ли, долго ли тебя уговаривают, а все одно своего достигнут. Каким тебе
Иногда Портнягин говорил:
— Запить, что ли? Опять же не с чего.
— Неужто жизнь твоя такая, что не с чего в ней запить? — удивлялся Сенушкин, и Портнягин подтверждал:
— Тянем ее, будто сильные. Жизнь-то...
— А какие же?
— Сами не знаем какие, потому и тянем.
— Чего-то ради тянем же!
— Потому и тянем, что не знаем, чего ради. А когда бы узнали, тогда бы удавились. Обязательно.
— Я бы нипочем! Разве стрелил бы меня кто! Но чтобы сам, да ни за какие деньги! — убежденно говорил Сенушкин.
— Все устали...
— И даже ничуть! Я лично устроен для житухи!— Сенушкин показал свою грудь — узковатую, с клочками бесцветной шерсти под шеей.
— И ты усталый до невозможности, только сам от себя скрываешься в этом. И ты тоже на который раз уже живешь, без конца, без края и неизвестно для чего... Для вот этого, для бурения? Так уже тысячу лет буровят люди землю, ну и что? Чего достигли? Какого счастья?!
Недавно, готовясь к буровой деятельности, читал Корнилов о китайцах — китайцы подвешивали на блоках помост, на помост поднимались люди, сто человек, и под действием их веса помост опускался вниз, до земли... Потом сто человек по команде спрыгивали на землю, помост резко поднимался вверх, а прикрепленный к нему канат с металлическим конусом на конце — канатно-ударное бурение — опускался вниз, ударяя в забой скважины и углубляя ее...
Так бурили тысячи две лет тому назад...
И долго: годы, десятилетия, века одну скважину...
А уставали-то, поди-ка, как! При таком-то бурении! Все было, все было уже когда-нибудь: войны гражданские, военные коммунизмы, нэпы. Или, может быть, Мстислава Никодимовича Смелякова никогда прежде не было? Может быть, это он первый сказал: «Жизнь — это бывшесть!»
Но в то время как Мстислав Никодимович от усталости ничего не делал, не мог, не хотел, Портнягин делал.
Ворочал он штанги вдвоем с Сенушкиным, так Сенушкин неизменно его останавливал:
— Лошади мы с тобой, что ли? Побереги силу-то!
— На что ее беречь? — спрашивал Портнягин.— Как бы знать, на что?
И ворочал один, когда Сенушкин отступался. Нехотя, даже брезгливо, но добросовестно делал свое дело.
«А умереть тебе, Портнягин, не хочется?» — интересно было спросить Корнилову, но он стеснялся.
«Хочу умереть, хочу умереть, хочу умереть...» Конечно, это Портнягину известно, но такой известности и даже искренности зачем-то противостоит биология, биологическая энергия, существующая не только в тебе самом, но и растворенная в окружающем воздухе. «Врешь, не умрешь! Врешь... Врешь... Черта с два!» — исходило от этой энергии, оттого, что она существовала повсюду. «Да что, не было у тебя до сих пор случая умереть?! Давно? Давным-давно?! Бывало, сколько угодно, но ты не воспользовался случаем! Значит, и нынче не придуривайся!» Искреннее желание умереть убивалось окончательно, и казалось, что о смерти неприлично думать... Комедия! Эксперимент! Натурфилософский, военный, штатский, нэповский бесконечный эксперимент! Пробирка, в которой обязательно что-нибудь происходит, какая-нибудь реакция!
Но — опять-таки! — реакция реакции рознь.
В начале одной выпадал мутный осадок, больше ничего, на этом все и кончалось, другая незаметно-незаметно становилась фантазией, уму непостижимо — что, откуда, каким образом?!
Должно быть, все зависело от того, какие элементы участвовали в реакции, одушевленные или неодушевленные, какая была химия, органическая или неорганическая, какой был химик.
Вот и нынче сперва была реакция вытеснения чего-то незначительного чем-то другим, тоже незначительным, вытеснение цинком водорода из серной кислоты — на первом же уроке химии демонстрируется эта реакция ученикам, потом что-то посложнее, позанимательнее, и вот уже Корнилов подумал, что безотказным средством приобщения к жизни является женщина...
Нынче им не воспринималась Евгения Владимировна — уж очень милосердна, Леночка Феодосьева все еще слишком несостоятельная как женщина по причине то ли слишком раннего, то ли запоздалого развития, бестужевка Милочка — та потеряна, будто ее не может быть на свете, в то время как — почему же? — наверное, живет где-нибудь на белом свете, но все равно потеряна навсегда и в этих-то обстоятельствах вдруг покажется, хотя бы и по недоразумению, что Елизавета Митрохина способна! Приобщить?!
Елизаветы слишком много в голосе, в фигуре, бог знает в чем, она испытывает избыток самой себя, а это уже испытание и для других, и теперь Митрохин-отец, едва Елизавета привезет завтрак или обед, гонит ее домой: «Давай-ка, Лизка, секундой обратно! Нечего тут делать!» — и внимательно смотрит на Сенушкина, на Портнягина, на Мишу-комсомольца, даже на бурового мастера Ивана Ипполитовича. На Корнилова не смотрит...
Никто от этого взгляда не смущается, Корнилов — немного.
Он мог представить Елизавету на сцене.
Огромная, декольтированная, ошеломляя, она является перед тысячами глаз, и у нее уже поставлен голос и жест, и лицом она владеет, пусть не до конца, но все-таки владеет, и своей фигурой, а тогда и становится открытием.
У каждого времени свои запреты и свои открытия, каждое время позволяет утешать себя далеко не всякому, даже и великому артисту, потому что в артисте оно обязательно должно обнаружить не только самое себя, но и свое открытие, собственную изобретательность открывателя.
Слушатели, зрители, читатели — всегда собственники, перед ними может явиться только то, о чем они захотят сказать «мое!» и «мое открытие!», потому что они слишком часто не находят иных путей к совершению собственных открытий, а кто же согласится прожить жизнь, не открыв в ней ничего? Кто же не хочет приобрести открытие, эту собственность, без отцов и без Ньютонов нажитую?!
После приобретения «Буровой канторы» Корнилов стал весьма и весьма понимать толк в собственности, поэтому сейчас он понял и эгоизм слушателей, зрителей, читателей, а то, бывало когда-то, сколько он посещал санкт-петербургских и московских концертов и спектаклей, сколько вернисажей, а вот поди ж ты не понимал до конца причин, которые его в театры и на вернисажи влекли!