После бури. Книга первая
Шрифт:
— Мы уже с матерью за сто с лишком верст к старушке ее к одной возили, Лизку-то,— сообщил Митрохин всему честному обществу,— к старушке, чтобы приворожила к хорошему какому-либо и грамотному, конечно, парню, чтобы посодействовала, но нету! Нету ни помощи, ни содействия ни с чьей стороны, хотя убейся! Как ровно в пустыне какой, а вовсе не среди человеческого и даже передового общества! Теперь я думаю: может, ко властям все ж таки пойти? Нынче власти во многом народу способствуют!
— Власти не решают личных дел! А не дай бог, начнут решать, ты, Митрохин, не обрадуешься! — будто бы и нехотя, но обстоятельно
— Пойду! — громко подтверждала Елизавета. — Я и к старушке к той за сто верст с охотой ездила! Мне интересно! Что да как она шепчет, какие травки у нее, сама она какая из себя при своем-то ремесле?! Меня бы вот еще в монастырь отвезти, в монашки уговаривать! Я бы монастырь-то уж поглядела бы! И монашек! День-деньской в черном, а петь только молитвенно! Страсть интересно! Разговору об их слышано сколь угодно, а вот монастыря не видывала. Так же и власть — я бы пошла, поглядела бы, послушала, что у нее и как! Почто это — такой же человек, как я, а властвует надо мною! А может, я тоже могу? Мне бы вот еще про радио у властей узнать!
— Какое радио?
— Вот именно, какое оно? По проводу далеко слыхать — это все ж таки понятно, все ж таки провод, проволока, а ежели безо всего слышно? Власти должны объяснить, почему слыхать-то, а не просто так, безо всяких объяснений по воздуху с народом разговаривать... И песни прямо по ветру пускать! Во все стороны!
— Ну, песни — это ладно, а вот в монастырь тебе никак нельзя — монашки тихо говорят. И не смеются!
— Я потерпела бы сколько-то... А вышла за ворота и отвела бы душеньку! Похохотала бы! В девках-то везде побывать возможно — в монастыре, у властей, а замужняя женщина куда далее своей избы? Замуж — это навсегда к месту прирасти.
Корнилов действительно сомневался: Елизавета — и замужем?
Она была к людям чуткой и приметливой — голова у кого-то из рабочих болит, никто не заметил, а Елизавета приедет: «Что это у вас больные-то явились? Откудова?» Была и наивно-откровенной. «Что, Лизка, запоздала нынче с обедом? Где канителилась?» — «Ой, да у меня седни месячные, вот я и канителилась... Покуда то да се...» Была и молчаливой... Улыбается всем, но молчит. Всякой была.
Доброй могла быть, и доброй до смешного, до нелепости.
«Ули, ули, ули, махонькая моя! — как-то услышал Корнилов в березовой роще, неподалеку от палаток бурового стана.— Да как ты спала-то нынче ночь-то? Да я тебя приголублю сейчас да приласкаю, да и поцелую еще в глазки! Да покачаю я тебя на руках-то вот так, вот так!» Корнилов подошел ближе, увидал — Елизавета покачивает небольшой рябиновый, кажется, кустик...
— Ты бы, Лиза, в комсомол вступила? — спросил Корнилов.
— Собрания комсомоловские не сильно нравятся: живут как все, а соберутся, ну и говорят, говорят совсем по-другому. Совсем уже не как все... Да мне и одной не скучно, мне и одной весело петь... А зимой тропки топтать по снегу люблю!
— Дитя и есть! — вздыхал Митрохин.— Куда такую, как только не взамуж?! — И его опять осенило, Федор Данилович Красильников осенил.— Все ж таки самое трудное — это распознать в человеке человека!
Умный все-таки постоялец жил и жил до сих пор в душе Митрохина, Корнилов опять позавидовал: хорошо иметь постоянного и умного собеседника!
У него постояльцы тоже были, но временные нежданно-негаданные... Вот профессор Гредескул явился, сказал слово, вспомнил минувшее и — прости-прощай! Прочнее других в памяти Застревали враги, Вильгельм Второй, например, а еще был у Корнилова постоянный оппонент — Смеляков Мстислав Никодимович... Вот еще буровой мастер Иван Ипполитович... Да и Евгения Владимировна Ковалевская уж не стала ли тоже оппоненткой?
Спросив себя таким образом, Корнилов отвечать сам себе не стал, он поскорее снова подумал о Елизавете. «У нее постояльцев в душе нет,— подумал он, — она их повсюду ищет и не находит!»
И спустя некоторое время она это подтвердила.
— Вот беда-то, Петр Николаевич, так беда: песни складывать не могу! Песня у меня есть, а слово для нее одно. Одно, а далее нету ничего... пусто! С одним-то какая песня?! С одним только одной да в поле где-нибудь, чтобы никто не слыхал, и петь. И даже не так петь, как голосить...
Елизавета была певицей, но нескладной, такой же, какой была она вся — всей душой.
На людях не пела: «Кто бы научил от стеснения избавиться, а уж. тогда бы я и на людях запе-е-ела бы! По радио бы!» — но в поле Корнилов ее слышал.
Голос был необыкновенной силы, легко переходил от верхнего регистра на нижний и обратно, а песни действительно не было, пения не было, только голос сам по себе. Голос был дик и дичал, должно быть, тем большие, чем становился сильнее, и мучился этим, смутно зная, что где-то существуют другие, воспитанные и обихоженные голоса, что для них строятся дворцы, называемый театрами, и там они чувствуют себя как дома... У этого голоса дома не было, он был бездомен и поэтому несчастен... Он бы, наверное, так и не узнал своего несчастья, если бы не радио, которое Елизавета услышала на базаре в окружном городе в день Седьмого ноября...
На базарной площади тот раз не торговали, хотя подвоз был и покупатели были во множестве, но все, кто приехал из деревень, «будто с ума свихнулись», рассказывала Елизавета, все подозревали дело нечистое и ни на слово не верили агитаторам, которые, выступая по радио, говорили о годовщине Великой Революции, а также объясняли, что такое радио...
Вернувшись домой, в Семениху, Елизавета долго и мрачно молчала, Митрохин-отец заподозрил — не свихнулась ли «дочерь».
Потом она пришла в себя, но радиоголоса преследовали ее, снились по ночам, она представила себе существование другого мира, с другим, не деревенским пением, а петь сама перестала.
Она поняла, что голос — это общение, что она этого общения всегда была лишена: в Семенихе парни и девки над ней, над трубным ее голосом больше потешались, чем слушали ее. Семениха была деревней не песенной, и никто никогда не мог передать Елизавете каких-нибудь мелодий, кроме частушечных и двух-трех протяжных, заунывных, но и они не приникли к ней, она тоже никому и ничего не внушила своим голосом, ни в одного человека не проникла, и он, ее голос, когда опамятовался после того базарного дня, так и остался в ней самой и только для себя.