После града
Шрифт:
— Пошли…
Остальное Алексей договаривал уже на ходу.
— Вынесли ему на первый раз общественное порицание. Само собой, по комсомольской линии всыпали.
У Алексея был тяжелый чемодан, он часто менял руку и поэтому рассказывал с паузами.
— Позавчера Рокотов провожал меня. Я попрощался с ним в полку, а на вокзале вижу — идет. И сразу: «Что ж, Лешка, мы теперь и не друзья?» — «А это, — говорю, — зависит от письма, которое я получу ровно через три месяца». — «От какого письма?» — спрашивает. «От твоего, — говорю. — Вернее, от его содержания. Если я увижу, что
Алексей меняет руку, и я вижу, что он уже улыбается.
— Рокотов спрашивает: «А почему именно через три месяца?» — «Такой, — отвечаю, — тебе карантинный срок. На предмет избавления от инфекции». Он улыбнулся, послал меня к черту и подтолкнул в вагон, потому что в эту минуту тронулся поезд. И знаешь, — Алексей останавливается, вытирает со лба пот, глаза его сияют, — именно потому, что он чертыхнулся, а не фыркнул, как это бывало раньше, я верю: появится нужная извилина. А ты как думаешь?
Леша с надеждой, как мне показалось, смотрел на меня. Взгляд его и все курносое, разгоряченное лицо будто упрашивало согласиться. Но я поосторожничал. Сказал, что письмо, мол, покажет. И еще что-то говорил в том же духе, а сам думал уже не о Рокотове, а о Леночке, о ее, как мне казалось, странном выборе. О том, какой слепой бывает любовь и какой странной — доброта.
Письмо от Рокотова пришло не через три месяца, — намного раньше. Мы уже обжились на новом месте, а с наступлением лета выехали в лагеря. Началась страдная пора.
Моя рота только что с ходу форсировала Тихоню (странное оказалось название у знакомой нам с Романовым реки), был дан отбой, и, искупавшись, солдаты отдыхали. Я тоже прилег на пахнувшую влагой и землей траву, отдаваясь блаженному ощущению покоя. И тут ко мне подошел Алексей, теперь уже — наш замполит. Прилег рядом и внешне недовольным голосом, в котором я не мог не уловить ликования, сказал:
— Ослушался, непутяга, приказа. Посмотри, — и протянул письмо.
Рокотов каллиграфически четким почерком писал: «Извини, Лешка, но настоящим письмом я подаю тебе рапорт с просьбой о досрочном переводе из карантина в строй. Тяжко и стыдно до сих пор. И гадостно донельзя. Сам себе противен…»
Сияющий, с обветренными щеками и обгорелым от солнца носом Алексей неотрывно (я это чувствовал) следил за мной и всем своим видом как бы говорил: «Ну что, Фома неверующий? Все-таки я прав оказался?!»
Я дочитал страничку, и тут Алексей, как-то вмиг потухнув, сказал, потянувшись за письмом:
— Дальше неинтересно.
Но листок был уже перевернут, и я прочитал: «Спасибо за письмо Лене. Она послушалась тебя — приехала. На следующий день после твоего отъезда я встречал ее. И только теперь понял, как незаменимо она нужна была мне в те по-дурацки горькие для меня дни. Ты понимал это, а я нет. Значит, был я и по отношению к ней неправ. Все выжидал, а чего — сам не знаю. Словом, мы расписались с ней, и вы с Ленькой можете нас поздравить».
Алексей рассеянно и невидяще смотрел за речку. И я не мог понять, что пытался он разглядеть
Я протянул ему письмо, он взял его, стал медленно складывать. И будто очнулся. На лице снова появилась улыбка, в глазах таяла, уходя куда-то в глубину, невысказанная грусть.
Алексей быстро отвернулся от меня, торопливо встал и крупно зашагал к соседней роте…
Первопуток
Наш «Утеныш» — так прозвали мы с чьего-то легкого слова свой маленький и уже не новый пассажирский катерок — курсировал между Энском и большим, прямо на глазах поднявшимся в тридцати — сорока километрах от города рабочим поселком. Там же стояла и какая-то воинская часть.
«Утеныш» рано выходил в первый рейс, «в обгон солнышку спешил», как любил говорить мой совсем еще безусый, но охочий до слова помощник Виктор, стажер из речного техникума. Солнце еще только лизнет красным языком небо над лесом — лес же у нас по обе стороны реки, — а мы уже, глядишь, на полпути к поселку.
Вольготно бывает в такую рань на реке. Она как-то по-первозданному свежа и лучиста. На палубе, на скамейках, на спасательных кругах — всюду крупным потом — роса. И кажется, от нее зябко. Но это не от нее. Это от воды в порассветье тянет таким приятным охмеляющим холодком. И, как бы нежась в нем, кокетливо красуется перед глазами взбухшая в весеннем разливе речка. Легкий ветерок слегка рябит ее, будто причесывая, и, шевеля летучие гребешки, купается в них.
Это впереди катера. А позади него, за кормой, речка уже иная. Растревоженная, вспененная винтом вода сердито скручивается, выгибаясь тугими, разбегающимися к берегам валами.
Нет, что ни говорите, а нравится мне наша игривая Быстриха, особенно в такое вот, вешнее, время.
Но сейчас речь не о том. Сейчас я расскажу вам об одном… Как бы это лучше выразиться?.. Словом, об одном что ни на есть весеннем случае…
На «Утеныше» нашем с первого рейса — еще виднелись кое-где последние льдинки — стала появляться девчонка. Молоденькая, лет восемнадцати, не больше. Вся беленькая — и лицом, и бровями, и пышными волнистыми волосами, достигавшими узких и покатых плеч. А глаза у девушки… Ну будто взял искусный мастер родниковую воду и заключил ее в темно-синий хрусталь. Да еще оторочил эту прозрачную синь густыми темными пушинками.
Девушка была подвижна, говорлива, громко смеялась, щедро раздаривая всему окружающему улыбчивые взгляды. И в этих взглядах не было ничего, кроме озорной полудетской радости да еще, может, желания быть замеченной. Того невинного желания, которым грешны, видать, все молодые.
И ее замечали. Мне было видно из моей капитанской рубки, как светлели у пассажиров лица, едва раздавался где-то на трапе Любашин голос. Я уже не говорю о своем стажере, Викторе, который, завидев девушку, на полуслове умолкал, и штурвал ему с этой минуты доверять было, пожалуй, опасно.