После смерти Пушкина: Неизвестные письма
Шрифт:
Письма больше чем воспоминания: на них запеклась кровь событий, это - само прошедшее, как оно было, задержанное и нетленное.
Герцен
Предлагаемая вниманию читателей вторая книга И. М. Ободовской и М. А. Дементьева непосредственно, можно сказать, кровно, связана и по своему содержанию, и логикой научного поиска с их первой книгой — «Вокруг Пушкина», появившейся в свет в результате изучения обширнейшего архива семьи Гончаровых, членом которой была семнадцатилетняя Наташа Гончарова — невеста, а затем жена Пушкина. Архив этот почти не привлекал к себе исследователей-пушкинистов. Несмотря на его огромные размеры, наполненность самыми разнообразными материалами, копившимися на протяжении более полутора веков (с конца XVII века), в подавляющем большинстве своем он действительно не имел отношения ни к жене Пушкина, ни тем более к самому поэту. Правда, в этих залежах хозяйственных и промышленных документов, бухгалтерских книг, связанных с фабричной деятельностью его хозяев, записных книжек домашних расходов и т. п. имелись и пакеты с семейными письмами, тоже отпугивавшими неразборчивостью почерка, словно бы малой значительностью содержания и, главное, в силу того заранее недоброжелательного и пренебрежительного отношения как к семье жены поэта, так в особенности к ней самой, которое господствовало в пушкиноведении тоже на протяжении очень длительного времени, почти до последних дней включительно.
И все же,
Грязный поток сплетен, злоречия, лжи, клеветы, злобных вымыслов и гнусных наветов на Пушкина, его жену и обеих ее сестер возник уже при жизни поэта. После его трагической гибели этот поток стал еще свободнее и шире разливаться. Особенно благодатную почву обрела версия о Н. Н. Пушкиной как главной виновнице в высших кругах общества, среди придворно-светских «львиц» (многие из них к тому же сами страстно увлекались Дантесом), относившихся со скрытым, а то и явным недоброжелательством к затмевавшей всех своей красотой жене поэта. Они пренебрежительно отзывались о ней, столь действительно на них непохожей, как о красивой, но недалекой и пустой кукле, занятой лишь нарядами, балами, упоенной светскими триумфами, неслыханными успехами у мужчин, а своим безудержным, нарушающим все «приличия» кокетством сумевшей свести с ума тоже столь избалованного успехами у женщин молодого красавца француза и тем самым погубившей мужа, не будучи способной понять и оценить ни его самого, ни его великого значения. В более смягченных тонах версию о — пусть несознательной и невольной — вине Натальи Николаевны принимали поначалу и некоторые столь близкие к поэту люди, как семья Карамзиных и даже такой издавна тесно связанный с Пушкиным человек, как П. А. Вяземский.
Не внесло, по существу, никаких поправок в эту прочно сложившуюся традицию сразу же, по горячим следам написанное, сотканное из слез и пламени стихотворение Лермонтова «Смерть поэта», в насыщенной болью, презрением и гневом концовке которого он, подхватив на лету выпавшее из рук Пушкина знамя, обрушился — во многом почти прямо его словами — на тех, кого автор «Моей родословной» навсегда пригвоздил к позорному сатирическому столбу, — правящую клику носителей и проповедников реакционного застоя, «свободы, гения и славы палачей», как Лермонтов, прозорливо и прозрачно, разумея здесь истинных виновников трагедии на Черной речке, прямо (для многих современников это звучало почти поименно) их окрестил, угрожая этим людям с «черной кровью» в жилах неизбежным и беспощадным, не только «Божьим», но и земным — народным — судом.
Лермонтовская «Смерть поэта», молниеносно распространившись, как в свое время пушкинские «вольные» стихи, в огромном числе списков, получила широчайшую популярность, ввела почти никому не ведомого дотоле автора, о котором было лишь немногим известно, что он «пописывает» кое-какие «стишки», в первый ряд писателей-современников в качестве законного, наряду с Гоголем, «наследника» Пушкина. Но именно всем этим он стал на тот же, не только типологически — по обстоятельствам того времени — схожий, но и преемственно почти полностью совпадающий, роковой пушкинский путь. За «непозволительное стихотворение», которое в правящей верхушке восприняли как «воззвание к революции», он был тут же — по пушкинским следам — отправлен в ссылку. А всего через четыре года, сопоставимые (по силе творческой энергии и развертывающемуся с таким же ослепительным блеском и столь же стремительно-гениальному дарованию, ведущему на вершины мирового искусства слова) со своего рода болдинской осенью Пушкина, двадцатисемилетний поэт был, как и он, убит на дуэли, возникшей словно бы по случайному и совсем пустому поводу и по вине его самого (тоже очень устраивавшая и усиленно насаждавшаяся версия), а на самом деле (есть многие основания считать) спровоцированной его политическими недругами и осуществленной столь же «хладнокровно» нацеленной рукой — на этот раз не иностранца, а русского, но с таким же «пустым» и «безжалостным» сердцем: Лермонтов, как известно, выстрелил первым, но намеренно, не желая даже ранить противника, в воздух, а тот, не обращая на это ни малейшего внимания, застрелил его наповал, попав в самое сердце.
«В нашу поэзию стреляют удачнее, чем в Луи Филиппа (тогдашний французский король, позднее свергнутый революцией 1848 г. — Д. Б.). Вот второй раз не дают промаха», — писал близкому приятелю П. А. Вяземский. Эти очень точные и вместе с тем весьма многозначительные слова прямо свидетельствуют, что Вяземский отлично понимал: между двумя этими дуэлями имелась не только типологическая, но и прямая, непосредственная связь, определившая, кстати, хотя и иную, но по существу аналогичную, трагическую судьбу Гоголя. Был заключен в словах Вяземского и своего рода предупреждающий урок тем, кто попытался бы выступить против главных виновников роковой гибели обоих поэтов. Некоторые близкие Пушкину лица, в том числе и сам Вяземский, к данному времени, очевидно, если не все еще здесь знали, то о многом догадывались (концовка лермонтовской «Смерти поэта», за которую автор заплатил такой страшной ценой, можно думать, первой открыла им глаза), но могли ограничиваться лишь глухими намеками на это в доверительных разговорах или переписке. Зато сплетникам и клеветникам случившееся еще более развязало языки. А то, что глумление над памятью Пушкина и в особенности злословие по адресу его жены продолжалось, видно из слов того же Вяземского, который в статье о состоянии русской литературы в течение десяти лет после смерти Пушкина отважился впервые гласно сказать о «тайнах», окружавших его гибель, добавляя при этом, что время для их «разоблачения» не настало, и вместе с тем подчеркивая, что, когда это станет возможным, никакой столь желанной недругам поэта и его жены пищи для злоречия не окажется. Слова эти, казалось бы, должны были привлечь к себе самое серьезное внимание исследователей. Тем характернее, что даже много позднее видный историк и крупный пушкинист П. Е. Щеголев, автор наиболее монументального и получившего широкую известность труда «Дуэль и смерть Пушкина», приведя их, никаких напрашивавшихся в связи с этим выводов не сделал.
Не поколебало традиционной версии и опубликование почти полвека спустя (в 1878 г.) И. С. Тургеневым в журнале «Вестник Европы» и под его редакцией большей части единственных в своем роде, исполненных безгранично ласковой — страстной и нежной — любви писем Пушкина к невесте и жене, в которых не только больше чем где-либо проявляется все чарующее обаяние души самого поэта, но и просвечивает как бы сквозь призму их тот «чистейшей прелести чистейший образец», каким она предстала ему еще до женитьбы и сохранилась в нем до последних минут жизни. В своем кратком предисловии Тургенев дал замечательную оценку этих драгоценнейших писем. Но они вызвали негодование в великосветских кругах. А как своего рода эхо в одном из журналов появилась разухабистая статья одного из популярных тогда писателей-журналистов, который обрушился с грубейшими нападками и на издателя «Вестника Европы» М. М. Стасюлевича, и на Тургенева, и — в особенности — на самого Пушкина и его жену.
Явно отрицательную роль сыграло и появление в 1907 году в печати пространных воспоминаний о Наталье Николаевне ее старшей дочери от второго брака, А. П. Араповой. В этих пресловутых «мемуарах», изобилующих вопиющими неточностями, ошибками и прямыми ляпсусами всякого рода, не лишенная литературного таланта Арапова, стремясь «оправдать» свою мать, тенденциозно-настойчиво повествует, как мучительно жилось ей в супружестве с Пушкиным, утверждая, что, с одной стороны, великое дарование, с другой —
Так, неоднократно пользуется ими П. Е. Щеголев в своей выше упомянутой монографии (первое издание ее появилось в 1916 г.), чрезвычайно ценной по собранным в ней архивным материалам, но вместившей трагические события 1836—1837 годов в узкие рамки банальной семейной драмы или даже «сентиментальной комедии», как непростительно легкомысленно назвала это одна из современниц, с жадным любопытством наблюдавшая за развитием преддуэльных отношений, сложившихся между основными ее участниками — Пушкиным, Натальей Николаевной, Дантесом. Полностью присутствовала в монографии, тем самым весьма авторитетно закрепленная традиционная — высокомерно-пренебрежительная — оценка личности жены поэта и роковой роли, сыгранной ею в трагической гибели мужа. Сам Щеголев как историк не мог не почувствовать крайнюю ограниченность этих только «семейных» рамок и продолжал, как сообщил в предисловии ко второму изданию своего труда, вышедшему всего несколько месяцев спустя, усиленно работать над «разъяснением» «других и весьма важных обстоятельств жизни Пушкина... приведших его к безвременному концу». Частичным результатом этого оказалось третье издание монографии, вышедшее в 1928 году и обильно дополненное новыми документальными материалами. Но особое значение придает этому изданию введенная в него автором новая — девятая — глава «Анонимный пасквиль и враги Пушкина». В ней Щеголев впервые приступил к «разоблачению тайн» (вспомним слова Вяземского), окутавших гибель Пушкина, и убедительно раскрыл «тайну» анонимного пасквиля, гнусный скрытый смысл и коварная цель которого были почти сразу же разгаданы Пушкиным и привели его в такое бешенство. Этим раскрытием проблема роковой судьбы Пушкина была поставлена на правильный исторический путь. Однако пойти дальше по нему сам Щеголев не успел: основной текст первых двух изданий монографии, требовавший в связи с этим радикальной переработки, в третьем и последнем прижизненном издании был полностью (включая и отношение к жене поэта) оставлен таким, каким плотно сложился в них. И это имело весьма печальные последствия.
Примерно в этот же период вышли в свет два тоже весьма «монументальных» труда о Пушкине — уже не пушкиниста-историка, а писателя-пушкиниста — В. В. Вересаева: «Пушкин в жизни» (1926— 1927; пятое издание в двух томах — 1932) и его же двухтомник «Спутники Пушкина» (1934—1936) с прямо указываемой автором опорой на основной текст монографии Щеголева как на «классический образец» правильной постановки и решения проблемы гибели поэта.
Первый из них представляет собой «систематический свод подлинных свидетельств современников», охватывающий всю жизнь Пушкина, с детских лет до кончины, — своего рода «биографию Пушкина», новизна которой, прежде всего, заключалась в том, что в объемистых двух томах ее, за исключением совсем небольшого (всего четыре страницы) предисловия, самим Вересаевым, хотя на титульном листе стоит его имя, не было написано почти ни одного слова: вся она состоит из выписок (порой делавшихся «автором» частично) и отзывов современников. В предисловии это объясняется так: «В течение ряда лет я делал для себя из первоисточников выписки, касавшиеся характера Пушкина, его настроений, привычек, наружности пр. По мере накопления выписок я приводил их в систематический порядок. И вот однажды, пересматривая накопившиеся выписки, я неожиданно увидел, что передо мной — оригинальнейшая и увлекательнейшая книга, в которой Пушкин встает совершенно как живой». Все это можно было бы только приветствовать и выразить автору уважение и за новаторскую идею такой книги, и за большую — многолетнюю — работу, им выполненную. Но серьезнейший удар по его труду нанес положенный автором в основу принцип подбора «первоисточников». «Незаменимое достоинство лежащего передо мной материала, — продолжает он в предисловии, — что я тут совершенно не завишу от исследователя, не вынужден смотреть на Пушкина его глазами... имею возможность делать свои самостоятельные выводы». Конечно, и это неплохо. Но сразу возникает вопрос о составе и характере отобранного материала. Ответ на это тут же дается: «Многие сведения, приводимые в этой книге, конечно, недостоверны и носят все признаки слухов, сплетен, легенды, ибо живой человек характерен и теми легендами, которые вокруг него создаются. А критическое отсеивание материала противоречило бы самой задаче этой книги — представить «живого Пушкина, но, конечно, окутанного дымом легенд и слухов». А вот с этим-то согласиться никак нельзя. И отрицательные результаты такого некритического подхода сказались прежде всего на самом же В. В. Вересаеве. Ведь многое из того, что им приводится, являясь даже не дымом, а ч а д о м, побудило его резко изменить свою первоначальную точку зрения на «ясного», «гармонического» Пушкина, каким Вересаев, к тому же романтически идеализируя, односторонне себе его представлял. И взамен он выдвигает концепцию «двух планов» личности и творчества Пушкина, не только отличающихся друг от друга, но и прямо друг другу противостоящих: с одной стороны — великий поэт, с другой — «дитя ничтожное мира», «грешный, часто действительно ничтожный, иногда прямо пошлый». А так как в книге первый план — «вдохновенного поэта» — в соответствии с ее заглавием и заданием отсутствует, то второй план занимает в ней доминирующее место. Причем, опираясь на лирические автопризнания самого поэта, им цитируемые, Вересаев, оказавшийся в плену своей — двупланной — концепции, не обращает внимания на то, что, если Пушкин был способен так мучительно страстно и беспощадно к самому себе каяться в своих недостатках, назвать его (пусть его же собственным словом) «ничтожным» никак нельзя. Забывает автор «Пушкина в жизни» и то, что поэт сказал (уже не в стихах, а в одном из своих частных дружеских писем) по адресу пошлого и воинствующего мещанства — «обывателей»: «Толпа жадно читает исповеди, записки, ею., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы. Врете, подлецы: он и мал и мерзок не так, как вы — иначе».
Конечно, каждый автор вправе иметь свою точку зрения. Но следует иметь в виду и читателей. А как раз в этом отношении еще одним и особенно неизвинительным недостатком книги Вересаева является то, что, приводя свои выдержки, он ограничивается только ссылкой на то, откуда каждая из них взята. А является ли она «достоверной» или относится к категории дымаичада — сплетен, слухов, легенд, — совершенно умалчивает. Тем самым решать этот вопрос предоставлено автором той, очень широкой и, конечно, в большинстве своем менее искушенной, чем он, читательской аудитории, которую привлекла к себе — именем известного писателя и его заманчивым обещанием впервые показать в ней Пушкина, как «живого человека», а не «иконописный лик», — его книга. А получая вместо «живого» Пушкина вересаевскую — двупланную — модель, она, как и сам автор, разочаровывается в своих привычных (якобы традиционно навязываемых, а на самом деле «иллюзорных») представлениях о величайшем национально-народном писателе, родоначальнике всей последующей русской классической литературы.