Последнее бабье лето
Шрифт:
– Вы были там в ноябре?
– Ну да, всего десять дней.
– И погода напоминала ту, что установилась теперь у нас?
– Ну просто один к одному. То же освещение, теплынь, яркие деревья. Те же птицы. Только там к вечеру над холмами начинают кружить орлы, охотники говорили, что они выискивают кроликов.
– Для Хемингуэя мелкая добыча. Разве что орлы…
– Последние годы он уже не охотился. Ни охоты, ни рыбалки, ни войны, ни женщин, ничего, кроме маленькой холодильной камеры, доставляемой из бара, а кроме этого – последняя жена, позволявшая себе кричать на него в присутствии посторонних. После чего она запиралась в своей комнате на несколько дней, а старик был полностью предоставлен самому себе. Представьте
– Вы очень строги, Габриель. Вы заново начинаете суд, которому уже десятки раз подвергали писателя. Вам хочется забыть войну, быков, бокс, буйволов, уйму времени, когда он гонял на старом «ремингтоне». А еще… смерть, Габриель. Обостренное ощущение смерти. После которой – nada. [3] Молитва nada в вашем любимом «Прощай, оружие».
– Ничего я не забываю, и вам это известно, а уж смерть-то! Просто я была в отчаянии от всего этого. Он все оттягивал момент своей смерти и слонялся, невеселый и заросший, как неприкаянная душа. Под конец нашего пребывания там мы тоже слонялись по Кечуму, пили, ссорились, плохо спали. – Она замолкает, дрожит, потом едва слышно добавляет: – Там был зачат Матьё.
3
Ничего (исп.).
Меня сердило, что она так предана Хемингуэю, потому как я сам долгие годы не мог без него жить и по-своему присвоил его себе, если можно так выразиться. Хемингуэй много путешествовал, не сидел на месте, я был более верен своим холмам, но, по сути, мы были одинаковы: он перемещался по свету, неся в себе то, что так сильно было и во мне, – вкус к риску, вызов смерти и беспрестанные думы о ней на разные лады. Я тоже рано начал писать, выходил на ринг, несколько раз был женат, а мой отец свел счеты с жизнью, застрелившись из охотничьего ружья. Мое уединение было сродни Кечуму, и пусть я даже знал, что не убью себя, все же меня поразила схожесть пейзажей, холмов, лесов, воздуха, в котором тело становится легче, а дух чаще воспаряет. Случалось мне представлять старого писателя с белой, похожей на чертополох бородой грустно бродящим среди сосен и осин: позади были скачки по саванне, острые рога и клыки. Впереди его ждали другие рога, невидимые, от которых не уйти, не убежать, не ускакать. О, nada! О, пустота, с которой смиряешься задолго до того, как превращаешься в покорный кусок мяса.
Что могла поделать с этими моими мыслями Габриель? Ничего. Впрочем, мне вовсе не было грустно думать о старике в его последнем пристанище: я словно вглядывался в одну из сует земных, милых моему сердцу и сопровождавших меня. Хемингуэй сидел перед окном, был вечер, он просто смотрел, как над высоким холмом, на котором поблескивал снег, зависают орлы. Он больше не вспоминал свою жизнь.
Чем была его жизнь? В эту минуту он мог бы сказать: ничем. То есть ничем, что могло бы возродить его, помочь выстоять против одиночества, пошлости почестей, душевной и телесной старости. В последние годы усталость одолела его, он без сожаления оставлял все ненужное, и не было в этом ни поспешности, ни ненависти к кому бы то ни было или к себе самому. Это был уже не он и не прекрасный образ, созданный им для себя и других, а нечто жалкое и сконфуженное, с которым он покончит через несколько часов. В нужный момент нужно действовать не спеша, как прежде, на охоте, целиться, как когда-то целился зверю между глаз или в самое сердце. О чем думается в подобный момент, собрат мой, Хемингуэй?
Я часто воображал, что в последнюю минуту жизни, если повезет сохранить ясность ума, писатель должен невообразимо сожалеть о том, что ему уже не продиктовать одну-единственную
Однажды утром между мной и Габриель разразилась ссора по поводу Кечума и моих дум о судьбе старого писателя, окончившего свои дни, как буйвол.
– У вас на уме один Хемингуэй, – упрекала она меня. – Странно все же. Вы теряете в нем себя. Я же, когда думаю о Матьё…
Ей было известно, что я терял дар речи, когда она заговаривала о Матьё. Она впала в истерику, раскричалась, мне было неприятно видеть ее в таком состоянии, но ее чрезмерные гнев и боль отвращали меня.
– Ничто не держит вас здесь, – произнес я.
Она побледнела, замерла, глядя на меня покрасневшими глазами. Затем выговорила ровным голосом:
– Это правда. И даже никакая могилка, которую можно было бы вместе навещать.
Она встала: в свете, льющемся из окна, мне было дано полюбоваться ее молодым лицом, взглядом, полным гордости и замешательства.
Вдруг она сорвалась с места, бросилась к лестнице, бегом поднялась по ступеням, рывком открыла дверь спальни, затем платяного шкафа, а несколько минут спустя появилась передо мной с дорожной сумкой в руках: такая хрупкая, такая просветленная, несмотря на свой траур, что я не удержался и подошел к ней – поднял ее на руки и отнес туда, откуда она ушла.
Некоторое время спустя утром я собирался сходить за газетами, когда мое внимание привлек какой-то тип, поглядывающий за ограду погоста. Находясь на территории кладбища, наполовину скрытый памятниками и деревцами, он вел себя так, будто был уверен, что никто его не видит, но я-то с моей привычкой быть начеку, да еще при такой ясной погоде, тут же засек его.
Это был довольно-таки молодой человек, высокий, статный, светловолосый, с загорелым лицом и с очень уверенной повадкой, насколько я мог судить на расстоянии. Двигался он так, будто расследовал что-то. И тут меня осенило: это Джон Миллиган. Да, это был он, американец, товарищ по репортажу Габриель, ее любовник и отец ребенка.
Я размышлял об этом новом досадном факте, появившемся в моей жизни, а он тем временем исчез из поля моего зрения, слышались лишь его поспешные шаги по аллее и стук калитки. Кладбище вновь опустело. Но как теперь, когда в мои владения вторгся чужой, буду любить я это тихое место упокоения с его теплым ветерком, пением птиц в деревцах, выросших над мертвыми?
Наступил декабрь, нужно было оградить себя от Рождества. На протяжении ряда лет я избегал этого праздника, и мои друзья и члены семьи, разбросанные по разным городам и весям, уже и не ждали от меня никаких подарков. Если в праздничные дни мне и случается спуститься в город, я довольствуюсь тем, что не замечаю иллюминацию, и получаю удовольствие, ощущая себя внутренне защищенным.
В этом году из-за Габриель я не был так защищен: воспоминание о Матьё преследовало нас, и стоило нам на глаза попасться игрушкам, вкусным вещам, оно становилось еще более тягостным, мало этого, так еще Миллиган то и дело бродил по кладбищу и вокруг дома. Какая уж тут защищенность! Для Габриель его присутствие также не осталось тайной, но неожиданно для меня она вовсе не казалась взволнованной.
– Придется поговорить с ним. Он даже не знает о смерти Матьё. Я ему скажу, и он уйдет.
– И вернется завтра.