Последнее лето
Шрифт:
– Поликарп? – с обалделым видом перебил Шулягин.
– Ну да, само собой. Не Полем же Мортом его в жизни звать! Это у него, как у всех артистов да цирковых штукарей, такое имя, нарочно выдуманное. Чтоб позвучней!
Поликарп Матрехин… Да, это, конечно, не бог весть какое привлекательное имя для артиста, подумал Шулягин. Поль Морт – куда звучней! Значит, никакой он не Павел Смертин или, к примеру, Мертвяков, тут его благородие господин начальник сыскного отделения крепкого маху дал. Поликарп Матрехин… Сходство с Полем Мортом отдаленное, очень отдаленное, а все ж есть какое-никакое. Небось
Да нет, быть того не может… не может быть. Петька напутал что-нибудь. Скажет господину Смольникову про своего Матрехина – а тот его на смех подымет.
Или… нет?
– Ну, не знаю… – недоверчиво протянул Шульгин. – А кто тогда Бориска? Который ножами швыряется?
– Говорю ж тебе, не ведаю я ничего про Бориску, – буркнул Петька, отворачиваясь и укладываясь. Но тут же он снова сел и зашептал: – Хотя… хотя есть у меня одно подозрение. Милка-Любка рассказывала, шляется-де к дяде Поликарпу из Сормова парень один. Жох, но не фартовый, вроде как с политическими он вошкается. Как его имя на самом деле, никто не знает, однако все его называют Мурзик. Ну так дядя Поликарп его научил ножами швыряться и говорил, пойди он в цирк, так целое бы состояние себе составил, потому что даже он, Поль Морт, так лихо ножи не швырял, как у Мурзика это получается.
«Мурзик… Мурзик!» – едва не заорал Шулягин, да вовремя прикусил язык.
На рукояти ножа, как рассказывал господин Смольников, нацарапана буква «М». И при нападении на кассиров Волжского промышленного банка был молодой человек, который и положил там всех ножами.
Мурзик…
– Ты чего молчишь, а, Шулягин? – в очередной раз ткнул его в бок Петька Ремиз. – Вишь какие дела! Ну так что, идти мне к его благородию, рассказывать про дядю Поликарпа да Мурзика? Брать грех на душу? Выпустит он меня или нет?
– Да кабы знать… – простонал Шулягин. – Кабы знать! Только вот ты говоришь – идти, мол, к его благородию или нет. Что ж, ты можешь просто так стукнуть в дверь да сказать: а подайте сюда господина начальника? Или у вас для сего дела особенное слово придумано?
– Никакого особенного слова нет, – покачал головой Петька. – Но знак он мне раскрыл. Его благородие говорил: как надумаешь, улучи минуту, подойти к дежурному надзирателю да шепни: брюхом-де маюсь, господин надзиратель, мне бы порошков от доктора. Это у них, у легавых, знак такой, что кто-то из заключенных на допрос просится, что его надо срочно вызвать.
«Ишь ты! – обиженно подумал Шулягин. – А мне он про порошки да про доктора ни слова, ни полслова… Видать, не верил мне, не надеялся! А вот Петьке поверил, на него понадеялся… Теперь Петька на волю выйдет… Да зачем ему воля? Напьется в первом же кабаке, потом опять в карты начнет резаться, а между партиями то с Милкой-Любкой, то с Раиской обжиматься станет да деньги драть то с одной, то с другой. Потом опять облапошит какого-нибудь купчину-задиру, обдерет его как липку, тот и заявит на него в полицию. И снова попадет Петька на нары, так и не надышавшись волею! Разве можно таким, как он, волю давать? Нипочем нельзя! А вот кабы я… кабы я на волю вышел…»
«До суда… до суда еще есть время…»
«Брюхом
– А что ж ты сразу все господину начальнику не сказал? – спросил Шулягин.
– Засомневался я, – пробормотал Петька Ремиз. – Кто их, легавых, знает… Скажешь им про Морта или Мурзика, а потом незнамо от кого перышко в бочок словишь.
– А теперь не сомневаешься?
– Как не сомневаюсь? Потому и спрашиваю тебя, что сомневаюсь все время!
И тут Шулягин решился.
– Правильно ты, Петька, делаешь, что сомневаешься, – сказал он фальшивым голосом. – Обманет тебя его благородие. Выслушает все, что ты ему скажешь, но никуда не выпустит. Воротишься ты в камеру как миленький! Только потом все будут знать, что ты ссучился и настучал легавому на своего брата, на блатного. Да еще небось Мурзик узнает, что ты его выдал. Он тебя живо своими ножиками достанет. Так что лучше лежи и молчи, понял?
– Вот и я так же думаю… – повеселевшим голосом проговорил Петька. – Оно, конечно, хорошо бы на волю выйти, а все ж последнее это дело – фартовому с легавым якшаться. Ладно, все, Шулягин, поговорили. Спасибо за совет, а теперь давай спать. Только ты уж не вертись, я хоть не Мурзик и ножики из рукава швырять не умею, но подушкой придушу – не охну!
Он свернулся на нарах калачиком, повозился немного, устраиваясь поудобнее, и вскоре тоненько, заливисто захрапел.
Шулягин же как лег на спину, так недвижимо и пролежал до самого рассвета, ни разу не шелохнувшись. Лишь только в шесть утра загромыхал засов, он сполз с нар, покосился на сладко спящего Петьку и подошел к дверям.
Вошли надзиратели. Дежурные по камере волокли парашу, кто-то из заключенных уже зевал, крестя рот и лоб, просыпаясь, половина еще спала.
Петька не шевелился.
– Слышь-ка, дядя, господин надзиратель, – мрачно пробормотал Шулягин, подходя к унтеру, на поясе у которого висели ключи от камер. – Брюхом маюсь, спасу нет никакого, мне бы порошков раздобыть.
Дежурный уставился на него тупо, недоверчиво.
«Не понимает! – так и обдало жаром Шулягина. – Не знает он заветные слова!»
Эх, черт, да он же сам не так точно сказал, как пересказывал Петька!
И, задыхаясь от страха, выпалил вновь:
– Брюхом маюсь, господин надзиратель, мне бы порошков от доктора!
Надзиратель прищурился:
– Прямо щас?
Шулягин кивнул, ничего не соображая.
Надзиратель помолчал.
– Ладно, – проворчал наконец, словно бы через силу. – Пошли, сведу тебя к доктору. Руки за спину заложи да давай шевели ногами поживей!
И вывел Шулягина из камеры.
Русановы проделали тот же самый путь, которым спустя несколько лет пройдет (или проедет) в своих стихах Блок: Равенна, Венеция, Флоренция, Сиена, и хоть не были блоковские стихи путеводителем (во Флоренции лукавые мадонны щурят длинные глаза, в Равенне спящий в гробе Теодорик не мечтает о буре жизни, а по Венеции, таясь, проходит Саломея с чьей-то кровавой головой), но все это они успели увидеть, услышать, вдохнуть в себя.