Последнее лето
Шрифт:
Мысли эти промелькнули в голове Охтина мгновенно, ничуть не мешая другому потоку размышлений: о том, как, каким образом обезвредить террористку.
– Слушай меня, – прошептал Охтин. – Ворваться в комнату надо не раньше, чем она отвлечется, иначе есть риск напороться на пулю. Выйди и передай ребятам, что сигналом будет мой крик. Я заору, на нее брошусь, а вы…
– Бросишься на револьвер? – перебил агент. – Нет, тут что-то другое надо…
– Да мне помирать неохота, не сомневайся, – в свою очередь, перебил Охтин. – Я постараюсь что-нибудь придумать.
– Лучше всего ей руку прострелить, что ли, – предложил агент. – Дозволь мне. Я отсюда запросто ее достану, причем
– Ты серьезно сможешь? – изумленно повернулся к нему Охотин. – Вот так, в спину, женщине…
Агент глянул на него исподлобья, хмыкнул:
– А ты что, хочешь, чтобы наш начальник пулю схватил, как Грешнер? Слышал, было такое в пятом году? А про Луженовского слыхал? Да мало ли их полегло! При чем тут – женщина она или мужчина? Она боевичка, вооруженная…
Слова замерли на его губах, так и не сорвавшись. Потому что из коридора донесся веселый голос того, кому ни за что, ни в коем случае нельзя было здесь оказаться, – Георгия Владимировича Смольникова.
– Охтин тут? – спросил он, стоя совсем близко, за дверью. – Я его ищу. Пускать не велел? Почему? И мне нельзя, что ли?
Охтин только глянул безумными глазами – агент кинулся к выходу: остановить начальника, однако было уже поздно: дверь из коридора в «гляделку» приоткрылась.
– Нет, ваше благородие, не велено-с, – увещевал один из агентов, оставленных в коридоре, но Смольников не слушал.
Девушка начала поднимать руку с револьвером, и в то же мгновение Охтин шибанул изо всех сил кулаком по створке потайной дверцы, распахнул ее и ворвался в «гляделку».
Девушка обернулась…
Револьвер ее уставился в лицо Охтину. Он только слабо махнул рукой, не в силах сообразить, что смотрит на него страшнее, мрачнее, смертоноснее: черное око браунинга или расширенные, непроглядные – одни сплошные зрачки! – глаза террористки. Сознавал, что опоздал: она успеет и его снять, и выстрелить в безмятежно входящего Смольникова.
Ах ты, все пропало, пропало…
«Бросай оружие!» – хотел крикнуть Охтин, но не издал ни звука: девушка вскинула револьвер и… прижала дуло к своему виску.
– Я не знала, не хотела, – пробормотала торопливо. – Я не смогу! Маме не говорите!
И нажала на спусковой крючок.
Мурзик отца не помнил. Это и не удивительно – мать его тоже не помнила человека, от которого зачала сына. И поскольку она не могла предъявить свидетельства о церковном венчании, новорожденный младенец ее был записан в метрике как незаконнорожденный. Молодая мать знала, что это – клеймо на всю жизнь. Каждый, кому не лень, пнет мальчишку, оскорбит, унизит. Плача, умоляла она батюшку написать хоть какого вымышленного отца, вынула из ушей дешевенькие серьги, сняла копеечное колечко, наивно уверяя, что это – подарки младенчикова отца, а значит, был он, был, ведь не ветром же ей надуло…
– Не ветром, – согласился батюшка, отодвигая жалконькую взятку. – Прибери свое барахлишко, небось еще сгодится на черный день. Не ветром, конечно… Ты его, сыночка своего, нагуляла, словно кошка гулявая, словно Мурка какая-нибудь. Мне тебя жаль, дочь моя, но против узаконений церкви я пойти не могу. Как желаешь, чтобы записали сыночка? Крещается раб Божий… коим именем?
Молодая женщина прошептала – что первое в голову пришло. Однако так уж повелось, что настоящим именем мальчишку почти не звали. Как узнали, что батюшка назвал несчастную мать гулявой кошкой и Муркой (неведомо, может быть, она сама и проболталась об этом по пьяной
На жизнь он смотрел и впрямь как едва прозревший котенок на сторожевого пса – с ужасом. Но постепенно додумался, что с испуганной душой долго не проживешь, а если и проживешь – то и останешься таким же полуслепым котенком, который от всего шарахается. Жизнь следовало взнуздать, как норовистую лошадку, и мчаться на ней очертя голову!
Как же он жил? Да как и прочая сормовская пацанва – озлобленное, отпетое отребье, без Бога в душе и царя в голове. Предоставленные самим себе, они играли на пыльных пустырях в козны, сайку и чушки, а то и в лапту. Мурзик учился драться и бить словцом – таким крутым, крепким, матерным, что и у взрослых мужиков уши вяли и напрочь отваливались, не то что у баб или детишек.
Лет этак в десять оказалось, что Мурзик хорошо поет. У него обнаружился слабенький, но задушевный, проникновенный голосишко. И какое-то время промышлял он тем, что бежал на станцию, дожидался «сормовского вагончика», бродил по нему и пел, пел! Начинал со своих, сормовских припевок, которых наслушался от соседских парней-гулеванов:
Мы в Гордеевку ходили, Нас поленом проводили. Мы под горку-то бегом, А нас поленом и стягом. Меня били-колотили В Мышьяковке, на Песках, Проломили мне головушку В пятнадцати местах! Посмотрите, тятя с мамой, Как меня оттяпали, Восемь гаек, семь камней В головушку заляпали!Однако вскоре Мурзик выучился и романсам. Пел теперь «Последний нонешний денечек», «У церкви стояла карета», «Шумел камыш, деревья гнулись»… Коронным номером его было дискантное подвывание:
Ах, зачем эта ночь Так была хороша! Не болела бы грудь, Не страдала душа. Полюбил я ее, Полюбил горячо, А она на любовь Смотрит так холодно.Здесь Мурзик тональность менял и противным, хихикающим голосом припевал:
Тра-ля-ля, ля-ля-ля, Еще раз тра-ля-ля, А она на любовь Смотрит так холодно.Слушатели, уже разрюмившиеся было на первом куплете, настораживались, однако Мурзик снова заводил прочувствованно:
Не понравился ей Моей жизни конец И с немилым, назло мне, Пошла под венец. Не видала она, Как я в церкви стоял, Прислонившись к стене, Безутешно рыдал.