Последнее отступление
Шрифт:
— Ну, дочка, угощай… — сказал он, усаживаясь за стол. И это было тоже непривычно — не топтаться у печки, готовя себе ужин, сидеть и ждать, когда она поставит на стол самовар, нарежет хлеба…
— Папа, почему здесь люди какие-то… — Нина запнулась, подбирая слово, — ну, какие-то не такие? Пошла я в лавку, а на меня со всех окон смотрят и ребятишки бегут за мной, в лицо заглядывают.
— Это потому, что ты у меня такая красивая, — пошутил он.
— Они какие-то простодушные… Да, папа? — немного смущенная его шуткой, спросила она. — Ты знаешь, у меня сердце в пятки
— Узнаешь в свое время, не спеши.
— Но мы же скоро уедем. Да?
— Скоро сказка сказывается, Нина…
Об отъезде ему говорить не хотелось. Сейчас он пахарь и сеятель на отведенной ему десятине. В жестокие холода он готовил семена и удобрял почву. Зерна брошены в землю, пробились первые всходы, со временем они окрепнут, пойдут в рост, и тогда он может ехать домой. Домой… Собственно, какой у него дом? Нина здесь, и дом здесь, и уже не сосет его тоска, как недавно.
— Ты бы мне рассказала, как жила без меня, — попросил он.
— Я же рассказывала. — Нина поставила на стол тарелки с кашей. — Просто скучно мне рассказывать, и нечего.
В общем-то, она говорила правду. Ее жизнь была небогата событиями. Росла у тети, Сашиной сестры, женщины доброй, но абсолютно далекой от всего, что можно отнести к политике, на всю жизнь напуганной смертью Саши в тюрьме. Окончила гимназию, потом поступила на курсы медсестер, поработала в госпитале, пока не скопила денег на дорогу. О революции, о партиях у нее были очень смутные представления, и она, кажется, не проявляла к этому особого интереса (сказывалось влияние тети), что не совсем нравилось ему.
— Ты как решилась ехать в такую даль? — спросил он. — Сама же говоришь: боялась.
— Знаешь, папа, я трусиха, каких мало. Пришла первый раз в госпиталь, увидела бинты в крови и чуть не упала в обморок. А потом ничего. И всегда у меня так. Я себя теперь знаю и страху не поддаюсь… И мне очень хотелось видеть тебя. Плохо жить без отца, без матери. Нет, я на тетю не обижаюсь, но все равно плохо. Во сне тебя часто видела, когда была маленькой. Ты брал меня на руки и подбрасывал высоко-высоко, а я смеялась. И после этого тосковала еще больше…
Кто-то хлопнул воротами, быстро взбежал на крыльцо, резко дернул двери. Это был Клим. Запыхавшись, он крикнул с порога:
— Тимошка горит!
И сразу же убежал. Павел Сидорович выскочил из-за стола, кое-как оделся. Нина испуганно смотрела на него. Он задержался у дверей, торопливо проговорил:
— Ты не беспокойся… — надо было сказать еще что-то, но он ничего не придумал, шагнул в холод ночи, застегивая на ходу пуговицы полушубка.
Полная луна освещала одну сторону улицы белым светом, другая расстилала на дорогу черные тени заборов и домов. Тимохин дом был на освещенной стороне, возле него толпились люди, пахло дымом и горелой шерстью. Горел не дом, а омшаник, приткнутый вплотную к сеновалу. Пожар почти загасили. Черная, обугленная стена, закиданная снегом, шипела и потрескивала, дым и пар клубами уходили в небо.
— А я тебе говорю: подожгли! — услышал Павел Сидорович чей-то голос.
— Так и я говорю то же самое. — Это сказал Савостьян. Он стоял чуть в стороне, опирался на лопату.
— Но за что?! — крикнул Тимоха. — Кому стал поперек горла?
Всего несколько дней назад на Трех Верстах сгорел зарод Тимохиного сена. Тогда думали, что это случайность. Курил какой-нибудь пастух, бросил окурок…
— Подожгли? — спросил Павел Сидорович у Тимохи.
— А то нет? Искру сюда не донесет. Да и не загорится сейчас стена от искорки. Жалко все следы позатоптали.
— Ты сам увидел огонь?
— Нет, Семка. Вышел на двор — светлеет что-то на задах. За что, Павел Сидорович, напасть такая?
К ним подошел Клим. Все лицо выпачкано в саже, руки без рукавиц и тоже в саже.
— Это они за Семку отплачивают, Тимошка.
И Павел Сидорович подумал об этом тоже. Повернулся к Савостьяну, вглядываясь в его лицо, спросил:
— Как считаешь, правильно говорит Клим?
— Все могет быть. Я же толковал: семейщина, она зубастая, забижать себя, супротивничать никому не даст, она кусается.
— Порассуждай-ка, порассуждай!.. — надвинулся на него Клим. — Может, сам и подпалил, а теперь проповедничаешь!
— Не кидайся, Климка, на любого встречного! Подпалил не я. А кто, дознавайся, раз ты власть. Поищи ветра в поле! — Он отбросил лопату и пошел прочь.
Народ стал расходиться. У омшаника остались Клим, Семка со своей бабенкой, Тимоха и Павел Сидорович…
Стена уже не дымилась, но они для верности обсыпали ее снегом.
— Придется нам с Глашкой куда-то подаваться, — уныло сказал Семен. — Разорят из-за нас Тимоху.
Тимофей молчал, насупясь соскребал лопатой угли со стены.
— Поговорим завтра, — сказал Павел Сидорович.
Он знал, что именно сейчас нельзя никуда уезжать Семену. Не этого ли добиваются ревнители веры и старины… Каким языком заговорил Савостьян! Куда подевалась его благодушная снисходительность. Припекло, видать. Хотят застращать мужиков, добиться, чтобы не Совет был властью в Шоролгае, а духовный пастырь и крепыши вроде Савостьяна. И знают, куда бить. Не сможет Совет защитить одного человека, какое к нему доверие будет? Все продумали. И наказать некого. И защитить дом Тимофея невозможно. Не будешь же держать возле него охрану. Да и что толку с охраны. Надо придумать что-то совсем иное.
Занятый этими мыслями, он, возвратившись домой, быстро поужинал, сел к очагу. Огонь догорал, угли покрывались пеплом. Нина молча убирала со стола, не мешала ему думать. Когда он сказал ей, что Тимофееву усадьбу подожгли и коротко рассказал историю Семена и его жены-карымки, Нина как-то сразу притихла.
Взяв полено, он отщепнул несколько лучинок, бросил на угли, сверху положил дров, и в очаге вновь вспыхнуло пламя, свет упал на окно и заискрились обмерзшие стекла. Он почему-то подумал, что, возможно, и Савостьян сейчас сидит у такого же огня, посмеивается в рыжую бороду…. А напрасно посмеивается, совсем напрасно…