Последние дни Российской империи. Том 2
Шрифт:
— Из вахмистров Николаевского кавалерийского училища корнет Багрецов.
Оленин, Медведский, Лихославский, Розенталь — всех их Саблин знал пажами, юнкерами, детьми. Он знал их отцов и матерей. Это все был цвет Петербургского общества, лучшая аристократия России. Сливки русского дворянства посылали на войну своих сыновей на защиту Престола и Отечества.
Сзади всех, укрываясь за спинами молодых офицеров, появился высокий мальчик, красавец, в солдатской защитной рубахе, подтянутой белым ремнём, при тяжёлой шашке — его сын Коля.
Саблин
— Коля! — строго сказал он. — Это что!
Сын вытянулся перед ним и ломающимся на бас голосом стал говорить заученную фразу рапорта:
— Ваше высокоблагородие, паж младшего специального класса Николай Саблин является по случаю прикомандирования к полку.
— Кто позволил?
— Господин полковник.
— Нет, Коля! Это слишком! Пойдём ко мне. Господа, — обратился он к вновь прибывшим офицерам, — завтра я распределю вас по эскадронам. А сейчас… Помойтесь, отмойте дорожную пыль и веселитесь… Идём, Николай.
Коля послушно пошёл за отцом.
Саблин прошёл в свой номер, зажёг лампу и стал спиной к окну. Сын смотрел на него умоляющими глазами.
— Ну-с. Как ты сюда попал?
— Папа! Пойми меня. Мы были с бабушкой в Москве у дяди Егора Ивановича. Вдруг — манифест — объявлена война. Папа, я не мог больше ни минуты оставаться. Дядя Егор Иванович вполне меня одобрил. Он мне сказал: твой долг умереть за Родину!
— Старый осел! — вырвалось у Саблина.
— Папа, у меня отпуск до 1 сентября. Позволь остаться. Посмотреть войну. Убить хотя одного германца… Папа!.. Я в нынешнем году лучшим стрелком. Во весь курс всего пять промахов. Папа… Мамы всё равно нет. К чему и жить? Папа, не сердись… Позволь.
— Сестра где? — сурово спросил Саблин. — Таню где оставил?
— Таня с бабушкой поехала в Кисловодск.
— Бабушка что? Разве пустила тебя?
— У бабушки горе. Дядя стал требовать, чтобы она переменила фамилию и стала называться Волковой, а бабушка рассердилась: была, говорит, баронессой Вольф и умру баронессой Вольф и много нехорошего наговорила. Таня плакала потому, что у неё бабушка немка.
— Да что вы там, сдурели, что ли?
— Папа — немецкие магазины разбивали и грабили, вывески срывали. У Эйнема карамель была рассыпана по улице, как песок, ногами топтали. Одни собирали, а другие запрещали.
— Какая дикость!
— Папа, ведь это хорошо! Это патриотизм. Саблин пожал плечами.
— Плохой это патриотизм, — сказал он. — Так ведь и еврейский погром можно патриотизмом назвать! Шуты гороховые!
— А дядя Егор Иванович ходил с толпой и говорил, что так им и надо, все они, мол, шпионы.
— Экой какой!
Саблин смотрел на сына. В душе у него был праздник. Да, он был рад, что сын приехал к нему в полк, на настоящую войну, а не остался в тылу разбивать магазины и грабить ни в чём не повинных мирных немцев. Он поступил так, как должен был поступить Саблин.
Сын стоял, вытянувшись по-солдатски, и три пальца левой руки его чуть касались тяжёлых чёрных ножен со штыковыми гнёздами. В голубовато-серых глазах было то же выражение упорной воли, готовности во имя долга умереть, как и у его матери. И сам он овалом лица, тонким носом и тонкими сурово сжатыми губами напоминал мать.
Чувство одиночества, которое не покидало Саблина со дня смерти Веры Константиновны, смягчилось. Сын словно был прислан матерью, чтобы облегчить Саблину его долг.
— Ну, здравствуй! — сказал Саблин и горячо обнял и поцеловал сына в нежные бледные щёки. — Бог с тобой, оставайся.
Сын горячо охватил отца за шею. Слёзы текли у него из глаз.
— Папа, — говорил он, всхлипывая, — мы одни. Мамы нет! Не будем расставаться.
— Ты ел?
— Я не хочу есть.
— Ну, умывайся, почистись и ступай. Танцуй, веселись. Видишь, какая война у нас…
Он с нежностью смотрел на белый торс сына, обнажённого по пояс. Коля, умывшись, обтирался полотенцем. Молодая сильная жизнь сквозила в плотных мускулах рук и спины и красивом цвете здоровой кожи. Коля, протирая глаза, рассказывал свои впечатления от Москвы.
— Кестнер, ты помнишь, дядя, — присяжный поверенный, правовед, стал Кострецовым, так смешно! Мы, дорогой, корнета Гривена переделали в Гривина, а Розенталя назвали Долинорозовым. Папа, а правда, это глупо! Война — это одно, а чувство — это другое. Я хочу убить немца, ты знаешь, если бы я дядю, фон Шрейница, встретил, я бы его — убил не колеблясь, потому что он враг — а я его очень люблю, дядю Вилли и тётю Соню люблю. Но это война.
Коля пошёл вниз в зал, а Саблин остался наверху. Если бы он мог молиться, он молился бы. Но он больше не верил в Бога и сухими глазами смотрел на шинель сына и на его раскрытый чемодан. Мысли шли, не оставляя следа, и если бы Саблина спросили, о чём его мысли, он не сумел бы ответить, так неслись они, тусклые, неопределённые, отрывочные.
Ночь была тихая, тёмная, задумчивая. В окно было видно, как точно зарницы далёкой грозы вспыхивали огни отдельных пушечных выстрелов. Но грома их не было слышно. Саблину показалось, что взблески огней стали ближе, чем днём, слышнее была канонада. Огни появились сейчас за тёмной полосой большого леса, вёрстах в двадцати от замка.
«Неужели наши отошли», — подумал Саблин. Снизу раздавался певучий вальс, и в раскрытые окна слышались голоса.
В одиннадцать часов, как было условлено с Ротбеком, трубачи заиграли марш и ушли. По коридору с шумным говором расходились офицеры.
— Ты знаешь, Санди, — говорил Покровский, идя обнявшись с Артемьевым, — Анеля обещала меня ровно в два часа ночи впустить в семнадцатый номер.
— Какая же ты скотина, — смеясь говорил Артемьев, — ведь ты мне рога наставишь.
— Каким образом?
— Она обещала меня впустить ровно в двенадцать и с тем, чтобы в половине второго я ушёл, а то муж придёт.
— Ах ты! Но это очаровательно.
— У вас, господа, настоящее приключение, — сказал барон Лидваль, — а мы с Пушкарёвым делимся Полиной.