Последние дни Российской империи. Том 3
Шрифт:
Эстонец шумно выпил чай, осмотрел всех голубыми глазами и сказал:
— И что за штука такая политика, господа, понять не могу. Раньше политики не было, а был пор-радок! Была подать, был урядник, ну кто платил — тому ничего, кто не платил, известно, хорошего мало. Взятки тоже брали, да не грабили, как теперь. А теперь на все налог. И ничего нет, а что есть — не укупишь. За керосином пойдёшь — керосина нет. Грузия, мол, воюет с Советами, через то керосина нет, а я и не слыхал, что керосин грузинский. За белой мукой пошлёшь — муки нет. На Украине, мол, беспорядки, не даёт Украина муки. Сукна дешёвого нет: Польша отделилась,
Ника заметил, что Таня проснулась, и пригласил её к столу. Железкин и Осетров ушли, эстонец достал яйца, масло и хлеб.
— На, барышня, кушайте на здоровье, — сказал он. — Ишь как исхудали да бледные какие! А тоже, поди, и вы здесь по дачам живали. Видать, из господ.
Таня села к столу.
XXV
День прошёл в томительной тревоге и волнении. Начинали говорить о чём-либо, и обрывался разговор, и вяли на губах слова.
— Постойте, господа… Вы ничего не слыхали? — бледнея, сказал Осетров.
Ника вышел в лес, прокрался на дорогу. Солнце скупо светило, жирные глинистые жёлтые колеи блестели под лучами, бурый вереск, набухший от дождя, набегал на дорогу. Сквозь тонкие стволы частых сосен привидением грезился чёрный можжевельник. Белка, ломая сучья, прыгнула от шагов Ники. Он вздрогнул и долго смотрел и слушал. Мерно шумел лес, то притихнет и тихо шуршит вершинами, то вскинется, загудит, заскрипит и долгий ведёт о чём-то рассказ густыми голосами старых сосен… Нигде — никого.
В избе, притихшие, ждали Нику Осетров, Железкин и Таня.
— Нет, — сказал Ника, — это так, послышалось.
— Мне показалось, что кто-то кричал команды, — сказал Осетров.
— А я слышал, будто автомобиль.
Эстонец покачал головою.
— Какой тут автомобиль, — сказал он. — Тут топь такая кругом, что и телегою не проедешь. А то автомобиль! Да, вы, господа, не бойтесь. Коли поручик за это дело взялся, так он его проведёт. Он ведь тоже головою рискует.
— А вы давно знаете поручика? — спросил Ника.
— Пятнадцать годов. Во как! — сказал, вытряхивая пепел из трубки, эстонец, — фельдфебелем в его роте был шесть лет. Он ведь неудачливый поручик-то наш. Разжалован был и снова служил. Он-то горя намыкал немало. В Красноярском пехотном полку не было против меня сурьезнее фельдфебеля! После пять годов в Петербургской полиции околоточным служил. Полный бант за войну имею! Меня к эстонцам на офицерскую должность звали. Да чего не видал! Служил Государю, а больше никому служить не желаю. Хаму не поклонюсь никогда! Демократия! Демократическое правление! Равенство! А как явился я к ним, так службой в полиции попрекать стали! Эх, люди!..
Разговор умолк, и снова сидели на лавках и ждали, когда смеркнет день, когда наступит час освобождения.
Солнце спускалось за лес. Длинные потянулись тени от сосен, красными стали стволы под закатными лучами.
— Пойдемте, — сказала Таня Нике, — посидим немного на воздухе. Душно здесь.
Они вышли за избу и сели — она на пне, он — подле, на песчаном обрыве. Лес все рассказывал свою древнюю сказку. В свежем воздухе пахло морозом и терпким запахом можжевельника, смолы, хвои и терпентина. Лужи затягивало ледком, и они морщились и тихо потрескивали.
— Вы помните, Ника, — тихо проговорила Таня, — как любили мы с Олей наступать на ледок на лужах и слушать, как хрустит он под каблуком.
— Да, Таня, помню, — коротко сказал Ника.
— Ника, — после долгой паузы сказала Таня, и широко раскрылись её глаза, будто два синих василька глянули из чёрной опушки длинных ресниц, — Ника, что же это такое!?. Было… Было… Было… Вся жизнь в воспоминании. А что же есть, что осталось? Господи! Как подумаешь! Ни одной карточки папы или мамы, ни одного портрета, ни крестика, которым крестили, ни колечка, которое подарила мама, никакой памяти не осталось оттого, что было. Все пропало… И точно не было ничего. Мама, папа, Коля… Ваша сестра Оля, Павлик… — По всему свету, или на том свете… Ни письма, ни телеграммы.
— Все вернётся, Таня, — ближе садясь к её ногам, сказал Ника.
— Вернётся, говорите вы… — сказала Таня. — Нет, Ника, не вернётся. Эти три года я ходила по деревням. Нигде никто ничего не знает. Ночью постучишь в избушку: «Пустите, Христа ради!» — «Проваливай, милая. Христос подаст!» И так это холодно, жестоко, грубо! А где пустят, войдёшь: тёмная изба, лучина в ставце чуть тлеет, холодно, и на стене вместо образов картина… Из города, из господского дома добытая. И вижу, что им она не нужна, вижу, что и им холодно и голодно живётся. И молчим. Иногда вся ночь пройдёт — и слова не скажешь. Точно и не русские это… Ах, Ника! Что же это такое!
— Погодите… Вернётся, — глухо сказал Ника, и слёзы клубком стояли в его горле.
— Вернётся… А помните… Глухою осенью у вас на даче в Царском Селе… Я ночую у Оли. И вышла ранним утром. На окнах каплями насел туман. Недвижные стоят жёлтые берёзы, красный клён и лапчатый каштан, наполовину потерявший листья. Ах! Как тихо кругом! Мокрый песок хрустит под ногами. Туман стоит над землёю, и тонут в нём деревья парка, чуть намечается его ограда и густая стена акации. Царское Село спит. На улицах тихо, шоссе уходит вдаль, и в тумане чёрными силуэтами стоят раскидистые ели, за ними луг, там дальше едва блестит маленькое озеро. И так хорошо, хорошо на сердце. Так тихо! О Боже, как я любила тогда вас всех, и папу, и маму. Как я любила Царское Село!.. Теперь оно… Детское Село… И я не та.
— Таня! — сказал Ника.
— Что, дорогой мой? — поворачивая к нему своё худое бледное лицо, спросила Таня.
— Вы все та же.
— Ах нет, — нервно кутаясь в платок, сказала Таня… — Разве вытравишь из памяти позавчерашнюю ночь?.. Хотя нет… не помню. Как ярко, отчётливо стоят в моей памяти воспоминания детства и как туманно то, что было так недавно. Как во сне, я вижу ярко освещённый низкий сарай или погреб, сыро, гадко, и кругом люди. Жалкие, нечистые люди. И я такая же… Ногам холодно. В глазах рябит. Я не видала ничего. Я не знаю, кого убили, кого нет.