«Последние новости». 1936–1940
Шрифт:
«Авио-рассказ» Иванникова, признаюсь, показался мне стоящим чуть-чуть ниже того «уровня», который соблюдается «Современными записками». Нельзя сказать, что рассказ слаб или бездарен. Вовсе нет. Но он… как бы точнее выразиться… развязен. Автор будто подмигивает читателю, хлопает его по плечу. Он пытается наладить крайнюю взаимную непринужденность. Рубаха-парень, одним словом. Но мы с ним мало знакомы и предпочли бы обычную корректность, тем более что, рассказывая о своей любви к авиации, Иванников ничего особенного не сообщает. Зато бесспорно и интересно «Канареечное счастье» Федорова, где есть мысль, притом такая, которая допускает развитие и обобщение, напоминая кое в чем мечтания «смешного человека» из «Дневника писателя».
Стихов много: внимание к ним есть тоже одно из сравнительно недавних «достижений» журнала. Среди поэтов выделяется Марина Цветаева – острым стилистическим своеобразием, щедростью ритмического дара и, добавлю, некоторой «социальной тревогой», постоянно сопутствующей ее вдохновению. Другие замкнуты в себе, порой возводя одиночество в мучительный культ, как Червинская, о которой совсем недавно довелось мне говорить, или ища ему преодоление, как Терапиано.
Марине Цветаевой, кроме стихов, принадлежит и рассказ о встрече с покойным Кузминым – в Петербурге, во время войны. Другой писатель рассказал бы, может быть, о том же эпизоде сильнее, точнее. Никто не рассказал бы так, как Цветаева, – сплетая обольщения и зоркость, ум и предвзятую наивность, прямоту взгляда и женственную (архи-женственную!) капризность. Ее «Нездешний вечер», несмотря на все оговорки, трудно все-таки читать без волнения, как истинно-поэтическое произведение, – в особенности тем, кто этот «вечер» помнит, кто был близок к людям, о которых вспоминает Цветаева, кто знал описанный ею широко-гостеприимный дом, знакомый всему литературному и артистическому Петербургу, дом, казалось бы, столь счастливый и так трагически опустошенный революцией.
Замечательна статья Льва Шестова о Толстом. Основная ее идея, правда, спорна – и более характерна для самого Шестова, нежели для автора «Войны и мира». Едва ли можно полностью принять параллель между Николаем Ростовым, «опирающимся на силу эскадронов», и разумом, действующим так же. Едва ли Толстой именно с разумом – как сам Шестов – вел до конца жизни борьбу. Но от такого одержимого единой мыслью мыслителя, как Шестов, нельзя и требовать «объективности». Он не может освободиться от самого себя с той же легкостью, как рядовой «талантливый критик». Однако, благодаря тому что каждое написанное Толстым слово имеет для него живое, действенное значение, он все-таки к нему близок. Все-таки – он его понимает. Шестов не особенно часто удостаивает литературу своим вниманием, но мог бы стать, если пожелал бы, ценнейшим из наших критиков, у него есть умственная страстность – то, что одно только и позволяет постичь сущность творчества.
Особняком стоят «Письма оттуда». Они так необыкновенно интересны – и как «человеческий документ», и в качестве свидетельства о среде и эпохе, – что о них надо побеседовать подробно и отдельно.
«Оттуда»
Письма из России, помещенные в последней книжке «Современных записок», мало назвать интересными. Не совсем подходят к ним и другие обычные эпитеты, вроде: увлекательный, захватывающий. Письма эти прежде всего прекрасны – по душевному звуку своему, по внутренней чистоте и высоте. Если бы не бояться избито-сентиментального слова, надо было бы сказать, что они «трогательны». Радость общения с таким человеком, как автор этих посланий, порой даже оттесняет на второй план осведомительную их ценность.
Пишет женщина, немолодая, изнуренная жизнью и невзгодами, беседующая уже, по собственному выражению, – «на предсмертные темы». Она очень образована, очень начитана и умна, – хотя ум ее, при способности к отвлеченному мышлению, сохраняет все-таки черты типично-женские. Пишет умный и сердечный русский человек, основным религиозно-философским настроением которого перед лицом русской исторической драмы является: «все понять – все простить». Женщина эта не принадлежит к стану победителей. Кусок хлеба – в самом буквальном смысле слова – дается ей нелегко, а «обилье воды в теплой комнате» – для нее мечта, и притом «какая недостижимая»! Лишениями ее не удивишь, да в сущности она к ним безразлична. Автор писем рассказывает о своем нищенском существовании, не жалуясь, и оживляется лишь тогда, когда делится со «старым другом» мыслями о прошлом и будущем нашей родины или наблюдениями над новой русской молодежью. Кто она, эта госпожа Х, – как величает ее редакция журнала? Не будем гадать и догадываться об имени – это неуместно и недопустимо, но «le style c’est l’homme», и когда в первом письме читаешь такую фразу: «Это безвыходный круг, который бедную Лизу доводит до грани богопокинутости, ничем неозаренности…» – об авторе что-то узнаешь. Она, конечно, «тронута декадентством», госпожа Х., – и не случайно вспоминает первое десятилетие двадцатого века, как «необычайно творческое». У нее когда-то кружилась голова от ранних стихов Блока, от намеков и обещаний Андрея Белого, она верила в «преображение мира», может быть – делаю лишь предположение, – связывая ожидание этого чуда с плясками Айседоры или новой ролью Комиссаржевской. Потом пришла революция, а с нею тьма, холод и голод; жизнь рассеяла, как пыль, былые иллюзии и предъявила новые требования, жесткие, жестокие. «Госпожа Х.» пытается понять, что произошло, как могло все это произойти? – и, приглядываясь к окружающему, утверждает, что надежды не обманули ее, что «преображение мира» свершается, да не то, не такое, как мерещилось в юности, но более реальное и прочное. Она склоняется к «глубокому признанию, приветствованию путей России»… Тут, конечно, напрашиваются сами собой возражения и оговорки, – и некоторые из них основательно сделаны В. В. Рудневым. Но при споре с автором писем не следует переходить в область практических вопросов, ибо они госпоже Х. чужды. Она вовсе не политик. К тому же у нее слишком чуткое и правдивое сердце, чтобы кто-нибудь решился упрекнуть ее в лукавом «покрывании» ужасов революции. Ноты боли слышны в каждой ее строке. Но прошлое есть прошлое, оно непоправимо, а автор писем глядит вперед, притом немножко «с птичьего полета», радуясь свету, который вдалеке видится ей над Россией.
Откуда свет? От самой страны, «дышащей полной грудью, растущей, трещащей в несомненном
Крайне характерно ее отношение к культуре. По-видимому, эмигрантский «друг» госпожи Х. прошелся в одном из писем насчет пролетарского «хамства»: обычный из здешнего лагеря выпад. Госпожа Х. в ответ настолько разволновалась, что даже перестала быть похожей на себя. «Такие суждения злостно предубеждены или легковесны, – возражает она, – культура должна вырабатываться из недр самой жизни». В другом, более спокойном письме она касается той же темы гораздо глубже: речь идет о московских древних «церковках», снесенных ради каких-то садов-авеню. «Я о них не жалею… у меня чувство, что, только умерев, семя прорастает, и что она такое семя, которое через поколение, через два-три даст совсем нежданное, неузнаваемое. Это будет жизнь, а жизнью больше это не было (выделено мной. – Г. А.). Ты понимаешь меня, родная?» Последняя приписка-вопрос как будто свидетельствует о том, что тут госпожа Х. высказала одну из самых затаенных своих мыслей. Она знает, она не закрывает глаз на то, что предстоит снижение культуры, – по сравнению с уровнем развития прежних, узких, замкнутых, столично-интеллигентских кругов. Митя – в нарицательном смысле – должен будет многим поступиться перед лицом «ребят». Но не только ради них, а, пожалуй, и ради самого себя, в собственных своих интересах. И особенно крепко укоренилось в сознании автора писем убеждение, что если культура – благо, то на благо это всякий имеет право. Тут госпожа Х. касается едва ли не важнейшего явления в духовной жизни современной России и, не колеблясь, оценивает его положительно, не смущаясь неизбежным налетом мнимого, так называемого «хамства»:
– Сложность придет к следующим. Такие они и должны быть, чтобы не сломиться. Все-таки значителен тот факт, сколько новых слов выброшено на поверхность, точно лопата глубоко копнула и подняла темные глубинные пласты…
– Как не радоваться, что тысячи и тысячи проснулись для начала хотя бы культурной жизни и полны искренней, наивной жажды знания.
Цитат такого рода можно было бы сделать сотни.
Автор писем часто говорит об эмиграции и мечтает о романе, где были бы изображены «параллельные судьбы молодой России, разлученной здесь и там». (Но писать надо, – добавляет он, – «не так, как пишут у нас о вас, и у вас о нас».) Раза два или три в письмах мелькает тема, намеченная глубоко и верно, – тема, в сущности, основная для всяких размышлений о «здесь и там», та, которая все в себе совмещает… Это вопрос о духовном одиночестве, об индивидуализме – и о том, куда он ведет, где от него избавление. Эмигрантка – корреспондентка госпожи Х. – рассказывает ей, очевидно, о какой-то эмигрантской семье. Та отвечает:
– То, что ты нашла в семье В., лишний раз наводит меня на мысль, какое лишение – именно для растущих, юных – не иметь родины, как неизбежно это приводит если не к трагедии, то к поверхностно-циническому отношению к жизни. Ведь подростку-юноше так трудно, минуя родину, связать свою судьбу с мировым целым. Вживаясь в жизнь нашей молодежи, я вижу, что мы в наше время, в сущности, тоже совсем не знали чувства родины во всем его пафосе и глубине. Сознавая всю ответственность этих слов, я могу сказать, что у нас теперь каждый из подрастающих видит в личном своем достижении, в полноте своих осуществленных сил вместе с тем служение родине. Ты понимаешь, как этим облагораживаются все личные ambitions, потому что каждую минуту они могут перейти в жертву во имя интересов целого. Только теперь понимаю, как была пустынна жизнь наша без этой здоровой связи с целым, таким конкретным, как родная страна, а не отвлеченный космос. Счастливые дети и юноши нашей страны. Вспомни, например, обычное отношение прежних гимназистов к своей гимназии – и если бы ты видела теперь любовь каждого к своей школе.