«Последние новости». 1936–1940
Шрифт:
– Ну что после этого «Кармен»?
Река раскинулась. Течет, грустит ленивоИ моет берега…В этих звуках – такая тяжесть смысла, такой слух к прошлому, такая тревога о будущем, что они и не могли бы стать «прекрасно-ясными». А усилие, может быть, и нужное для преодоления некоторой их «туманности», облегчено тем, что каждый – вместе с поэтом – догадывается тут о своем, для себя кровно-близком. Намеки понятны потому, что нам даны ключи к ним.
Возвращаюсь к «доверию». Собственно говоря, в нем все дело – в нем и обаяние Блока. Именно по праву на доверие он наследник Толстого: читая его, мы с такой же несомненностью, как у Толстого, чувствуем, что за словами нет иных побуждений, кроме тех, которые направлены к общему благу. Сейчас в наших иронически-эгоистических литературных взаимоотношениях все настолько сбилось и спуталось, что даже выражение это – «общее
В посмертной судьбе его дан материал для размышления о литературе вообще. Наша эпоха, может быть, не в пример другим особенно чувствительна к внутренней сущности искусства – в частности чувствительна эмиграция из-за обнаженности нервов, – но законы творчества непреложны и рано или поздно берут свое. Людей не обманешь подделкой под «духовное горение», не проведешь никакими ухищрениями или вывертами. Недолго проведешь, во всяком случае. Они понимают, чувствуют, слышат, кто пишет за них, о них, для них – и кто для себя и о себе.
Точки над I
Недели две тому назад я рассказывал о новой повести Гладкова «Трагедия Любаши» и о том, как была встречена эта плоская, наивно-тенденциозная вещь советской печатью.
Критик, пишущий в эмигрантском издании о советской литературе, привык время от времени получать письма с наставлениями или бранью. К сожалению, в большинстве этих писем дальше восклицаний дело не идет. «Неужели вы до сих пор не понимаете», «бросьте эмигрантскую волынку» – и так далее. Авторы – в плену своих эмоций. К чувству они и взывают, избегая мысли – или втайне сомневаясь, чтобы она оказалась их союзницей.
В связи с «Трагедией Любаши» мне посчастливилось получить письмо несколько иного рода: интересное и содержательное. Отчасти оно тоже «обличительно-наставительного» характера – и писано, по-видимому, коммунистом или по крайней мере «сочувствующим». Но в нем заметна и способность понимать и стремление убедить. По теме оно, бесспорно, значительно – и я позволю себе несколько строк из него привести.
Автор письма согласен, что Гладков – художник «никудышный». Награждает он его даже таким эпитетом, который невозможно в печати повторить. Но вступается «за такой вид литературы, за подобный жанр творчества» и говорит:
«…Наш мир построен, и мы хотим, чтобы окончательно. Как поется в Интернационале – “это был наш последний и решительный бой”. Теперь чего вы хотите? Не имеет никакого смысла опять ставить вопрос о страдании, если оно развенчано в мистическом ореоле, которым красовалось, и дурманиться вечными загадками. Гладков берет случай из жизни и разрешает его. Ваше право, вам его художество не нравится. Но и гениальный писатель в нашем новом мире принужден идти по той же тропинке и сворачивать ему будет некуда. А если свернет, надо будет его энергично подтолкнуть, чтобы не смущал других.
…Вот это-то и главное, это-то и усвоила литература нашей страны. Она отвергла венец фокуснического мученичества и впряглась в строительство социализма…»
Совершенно верно, хочется ответить, даже не цитируя дальше. Диагноз эмигрантски-советской размолвки по вопросу о творчестве поставлен если и в не совсем ясных выражениях, то внутренне – вполне точно. Сомневаюсь только, является ли действительно «советским» такое мироощущение, как то, что отражено в письме… Нет ли в нем налета «троцкизма», в частности во фразе об интернационале? Звучит она что-то слишком романтически-революционно, совсем не по-сталински? Не мечтает ли еще автор о мировых пожарах? Не был бы он в Москве взят под подозрение?
Тут, однако, надо сделать одно общее замечание, крайне важное для понимания советской литературы на теперешнем «отрезке времени» и вытекающее из всего того, что происходит в России. Сформулировать его можно так: литература не поспевает за
Относится это, конечно, лишь к мечтам о «пожарах». Уверенность в «окончательной достроенности» идейного мира – как выражается мой корреспондент – убеждение, что не над чем больше биться, нечего больше решать, какое-то новое донельзя упрощенное соединение понятий «действительности» и «разумности» – все это не поколеблено нисколько и в прямой связи с отклонениями политического курса не находится. Насчет этого у советской литературы сомнений быть не может, пока она не изменила самой себе в самой сути вещей. Это ее «пафос», а по-нашему – в этом ее несчастье, ее бессилие, ее порок… Но не буду увлекаться, не стану в десятый или сотый раз полемизировать все на ту же неистощимую тему. Ограничусь сегодня определением позиции и комментарием к тому, что сказано в письме.
Корреспондент мой утверждает, что выбор сюжета у Гладкова безупречен. Подчеркиваю снова, что писатель этот ему решительно не по душе. Случайно произошло, что вступился он именно за него. Гладков в данном споре – имя нарицательное. Для автора письма важно, что в «Трагедии Любаши» изображен эпизод полностью, во всех деталях постижимый обыденным рассудком, полностью, во всех деталях поддающийся практическому разрешению. Работница терпит неприятности на заводе. Ее несправедливо преследуют. Она готова пасть духом. Но правда в конце концов торжествует – и работница наша снова стоит у станка, веселая и довольная… Не имеет значения, что Гладков – бездарен. Он мог бы быть и талантлив. Возможны тысячи вариантов такого же рода «трагедии» с инженерами вместо работниц и даже с какими-нибудь коммунистическими героями. Но существенно то, что тут не над чем ломать голову. «Не над чем биться, – снова цитирую письмо. – Ничего общего это не имеет с сомнениями Гамлета, с трактирной беседой двух Карамазовых, с умиранием Ивана Ильича. Загадка, может быть, и есть – но она совсем в другом плане. Придет опытный, рассудительный человек, взглянет, взвесит – и наведет порядок: тот-то виноват, этот прав, то сюда, это туда. Все абсолютно ясно. Но только не над чем “биться” – не над чем и задуматься (а это-то, пожалуй, самое удивительное). Нам нестерпимо скучно и душно, нам хочется распахнуть окна, приподнять крышку ящика, нам кажется, что “это – не литература”… но вдумаемся: если мир построен, если все в нем известно и решено, что же остается литературе, кроме этого? Конечно, она может уйти в созерцательную, полурастительную поэзию инстинктов и снов. Но если она еще цепляется за мысль, что остается ей? Любашина “трагедия” – и больше ничего? Нельзя ни углубляться, ни взлетать в другие сферы, ибо неизбежно начнется там “отсебятина” или возникнут ощущения, не предусмотренные общественным кодексом, – и постройка даст трещину. Скажу даже, что почти безразлично, по принуждению ли передала литература монополию на миротолкование партийным мудрецам или искренне убеждена в окончательной “объясненности” жизни, – результаты в обоих случаях одинаковы: писатель ограничивает себя темами как бы “антиметафизическими”, предвзято-имманентными, сам за собой следя, чтобы не выйти за пределы их. Настоящая “трагедия” нелюбопытна, а подлинная тут-то для многих, вероятно, и начинается, потому что приходится изменить самому понятию творчества, веками установленному, теснейшим образом связанному с духом новой европейской культуры, – и опять вгоняемому (притом вгоняемому “в два счета”, в ударном порядке) в какое-то средневековье, не органическое, каким было то, а механическое… Боюсь, достаточно ли ясно я выражаюсь, улавливает ли читатель неустранимую связь между одним и другим: отказ от метафизического любопытства (хотя бы с уверенностью найти ультра-позитивный ответ) сразу приведет к Гладкову и к работницам, терпящим служебные неприятности, ибо рассудку нечем больше заняться. Да ведь если машина налажена, если сознание ее законченности, ее полезности, ее разумности укрепилось прочно, отчего не увлечься смазкой отдельных винтиков и колесиков, вместо того чтобы наподобие героя Хеминцера размышлять: что есть веревка? Один пишет о досадных производственных инцидентах, другой – об авиации, третий – “отображает” борьбу народовольцев с точки зрения новейших достижений – и все обстоит благополучно. Куда, зачем, для чего, до каких пор – об этом знают основоположники и вожди, а мы, мол, писатели, люди маленькие, вождям и основоположникам во всем доверяем, им виднее. Как они решили, так, значит, и есть».