«Последние новости». 1936–1940
Шрифт:
Первая сцена – на маскараде в Зимнем дворце. Разговор «толпы» о назначении поэта камер-юнкером и о его семейных невзгодах вводит в действие. Появляется сам Пушкин в сопровождении Жуковского. Появляется Николай в костюме римского воина, Наталья Николаевна, которую Геккерен умоляет сжалиться над страдающим Дантесом, – вся завязка драмы. К сожалению, картина эта заканчивается эпизодом, совершенно неправдоподобным с исторической точки зрения да не вполне оправданным и художественно: царь в маске уединяется с Натальей Николаевной, а взбешенный Пушкин, притворяясь, что не узнал его, грубит ему и даже называет «прощелыгой». Конечно, драматург вправе допускать известные вольности, но есть и вольностям предел. Легко представить себе, какие последствия имел бы изображенный Глобой эпизод, имей он место в действительности. Воображение не мирится с благополучным исходом этого «недоразумения» в пьесе.
Дальше: подметное письмо, вызов, комедия с дантесовским сватовством, отчаяние и смятение Геккерена,
Глоба напрасно назвал свою трагедию его именем. Правильнее было бы озаглавить пьесу «Смерть Пушкина», а не «Пушкин». Обстановку гибели поэта, удушающую атмосферу его жизни в последние годы, отсутствие кислорода – он передал своеобразно и отчетливо. И так как облик Пушкина у нас в сознании давно живет, так как нам незачем в трагедии искать его, то атмосферы, талантливо воссозданной в пьесе, нам и довольно. Знаешь ведь, о ком все это, вокруг кого, из-за кого… Но если на минуту отрешиться от этого знания, обнаруживается, что Пушкин у Глобы схематичен и ходу-лен. Он непрерывно декламирует, он произносит красноречивые, чуть-чуть напыщенные монологи, он иронизирует или негодует. Кого-то напоминает этот словоохотливый резонер, кому-то приходится он ближайшим родственником. Ищешь, ищешь – и вдруг ответ приходит с бесспорной, поражающей очевидностью: Чацкий! Тогда сразу вспоминаешь и одно из тех замечаний Пушкина, в которых его несравненная проницательность проявилась с особенной остротой. «Чацкий совсем не умен», – сказал Пушкин, добавив, что зато Грибоедов «очень умен». У Глобы не умен сам Пушкин, – по крайней мере с пушкинской точки зрения. Автору, стоявшему перед почти неразрешимой задачей воплотить этот единственный в своем роде характер, ускользающий от всякого определения, сложный и простой, ясный и загадочный, округленно-гладкий, как шар, где не за что ухватиться, не за что потянуть, чтобы распутать клубок, – автору пришлось вместо него создать краснобая, пересыпающего туманно-романтические, беспредметно-презрительные речи подлинно-пушкинскими словами, взятыми из дневников или писем. Повторяю: сами того не замечая, мы при чтении исправляем его создание, дополняем знакомыми, чудесными чертами. Но в такой, например, сцене, как там, где Пушкин беседует с книгами, обращаясь поочередно «к великим теням прошлого», ошибочность авторской концепции не поддается никакой ретуши:
А ты, любовник горестный, Петрарка?А ты, Шекспир, великий императорПодмостков? Ну, а ты, брат мой Байрон?Питомцы муз, мечтатели-поэты.В моем я сердце ощутил биеньеСердец великих наших, восходилНа снежные вершины ваших мыслейИ упивался хмелем ваших слов!Друзья! Друзья! Сегодня наша встречаПоследняя, быть может!..От комментариев к этим декоративным разглагольствованиям воздержусь. Каждый, вероятно, сразу почувствует, что Пушкин тут и «не ночевал».
Со всеми этими оговорками, трагедия Глобы заслуживает внимания, в особенности – внимания театрального. Автор, несомненно, чувствует сцену и понимает ее законы. Заключительные слова неизвестного, сопровождающего тело Пушкина в Псковскую губернию, в сжатом виде передают печальный и суровый тон всей драмы:
Несется смутный белых троек рой —Летучий снег равнин!.. Чу, волчий вой!..Метель шумит над мертвою Россией,Волчицей воет над ее судьбой!А ты, поэт, ты спишь! Сон гробовойНа очи лег могильною плитой…Но встанет день: бесславные, глухиеУйдут года, заклятые тоской, —И«Пушкин» будет этой зимой поставлен в Москве. Могли бы поставить его и эмигрантские театры, если бы не технические препятствия (обилие действующих лиц, костюмы, декорации!..). У сцены есть то преимущество, что она дает возможность видеть воображаемое. В ответ – как бы в благодарность – мы становимся менее требовательны к тексту, чем были при чтении, ибо сознание наше облегчено. А кого же тысячу раз в жизни не тянуло взглянуть на то, что произошло в Петербурге в 1837 году, подойти поближе к этим событиям, уже окутанным легендой, успевшим стать для нас почти тем же, чем были мифы для древних! Если бы актеры оказались на высоте, – театр мог бы совершить это чудо.
«Но актеры, актеры!.. Господи, спаси и помилуй!»
Цитата из настоящего, не сочиненного Пушкина как нельзя более кстати, – и от драмы Андрея Глобы уводит нас к любопытному и живому докладу Мейерхольда о Пушкине-режиссере, – помещенному в последнем номере «Звезды».
Мейерхольд и вспоминает это пушкинское восклицание, справедливо утверждая, что мало кто из современных актеров умеет произносить стихи. В этом году он подготовил для радио передачу «Каменного гостя». Получился, по его словам, – «ужас».
У Мейерхольда, как всем известно, голова путаная. Начнет он говорить об одном, тут же свернет в сторону и кончит неизвестно чем. Не надо искать в его сбивчивом докладе каких-либо отчетливых «руководящих» мыслей и соображений: сплошная импровизация, ни на чем кроме шатких, мимолетных догадок не основанная. Но докладчик даровит, страстен, нетерпим и при этом влюблен в свое театральное ремесло. Читать его интересно, – как всегда было интересно, еще в далекие времена в России, слушать его. Последние месяцы с Мейерхольдом что-то происходит: пошатнулось ли его положение, мешают ли ему работать, не знаю, – но в каждом его выступлении ноты становятся все резче, а скрытая обида очевиднее. Таков и доклад о Пушкине: кому-кому только в нем от Мейерхольда не досталось! Попало даже Алексею Толстому (старому, а не новому), который будто бы виршами своими, вместе с Островским, испортил и развратил актеров. «Настоящие поэты не имеют доступа на сцену»… Ну, тут Мейерхольд, пожалуй, хватил через край. Островского оставим, но как же можно Толстому отказать в звании «настоящего» поэта! Алексей Толстой оставил несколько – правда, очень немного, десятка два, не больше – пленительных, прозрачно-легких стихотворений, по чистоте напева безупречных. Да и в трилогии – особенно в «Федоре Иоанновиче» – есть превосходные строки, даже целые страницы. (Например, заключительная сцена.) Конечно, «Князь Серебряный» и всякие «Василии Шибановы» – бутафория. Но презрения Толстой все же не заслужил, и уж если так заботиться о стихах и поэзии, как Мейерхольд, есть за что любить и этого человека, знавшего в искусстве толк. Другое дело, когда докладчик нападает на Шкваркина, автора «Чужого ребенка», который «разлагает зрителя». Насчет достоинств этого драматурга – двух мнений нет.
Однако на докладе Мейерхольда остановиться стоит не для споров по поводу литературных его оценок. Центр тяжести – в ином. Мейерхольд приводит слова Пушкина о творцах народных и придворных трагедий… «При дворе поэт чувствует себя ниже своей публики. Зрители были образованнее его, по крайней мере так думал он и они. Он не предавался вольно и смело своим вымыслам. Он старался угадывать требования утонченного вкуса людей, чуждых ему по состоянию. Он боялся унизить такое-то высокое звание, оскорбить таких-то спесивых своих зрителей – отселе робкая чопорность, смешная надутость, вошедшая в пословицу, привычка смотреть на людей высшего состояния с каким-то подобострастием». Докладчик предлагает вдуматься в «сокровенные глубины этой цитаты» и вскрыть ее значение для наших дней. Тогда мы увидим, что «есть целый ряд людей, работающих на фронте искусств, которые не обладают той внутренней свободой, которая в творчестве необходима… Я мог бы показать на целом ряде примеров, как люди стараются угадать вкус тех или других людей, как боятся унизить чье-то высокое звание, оскорбить каких-то спесивых людей. Самое страшное в искусстве – это робкая чопорность, подобострастие!».
Тут резко и смело поставлен диагноз одной из самых тяжелых болезней советского творчества – и литературы, и театра, и даже музыки: «отсутствие внутренней свободы, отсутствие честности с собой» – то, что по привычке мы приписываем иногда действию цензуры и что на самом деле объясняется далеко не так просто. Кто перечтет хотя бы протоколы съезда советских писателей, убедится, что цензура не всегда требует того, что ей предлагают. Цензура озабочена благонадежностью, это орган ограничительный, а не внушительный, – писатели же ищут внушений у колхозников, у авиаторов, у пионеров, все равно, лишь бы кто-нибудь освободил их от груза замысла идеи, своей, личной темы… Мейерхольд ставит вопрос смело. Только тут же он добавляет, что ему особенно радостно говорить об этом в момент… когда у него на столе лежит «замечательный сталинский документ – проект новой конституции».