«Последние новости». 1936–1940
Шрифт:
Как, наконец, примириться с тем, что все обо всем в СССР думают и говорят одно и то же?
До разбора андре-жидовских попыток ответить на эти вопросы приведу несколько строк, пожалуй, центральных в его книге, – и по самой резкости своей, по определенности и отчетливости, вероятно, нелегко ему давшихся:
«Дух, считающийся теперь в СССР контрреволюционным, есть тот самый революционный дух, тот фермент, который взорвал когда-то полусгнивший царский мир. Хотелось бы думать, что льющаяся через край любовь к людям или по меньшей мере властная потребность справедливости наполняет сердца. Однако с того момента, как революция совершилась, восторжествовала, стабилизировалась, все это исчезло, и чувства, оживлявшие первых революционеров, стали лишними,
II
Андре Жид признает, что Россия охвачена «необыкновенным порывом к образованию, к культуре». Порыв этот восхищает его. Но смущает Жида то, что большевизм подчиняет науку своим целям и интересам: наука в СССР приводит – обязана привести – к прославлению государственного строя. Знание бескорыстное отвергается, а уж о возможности критики господствующих научных взглядов не приходится и говорить. Правда, если нет критики, то есть «самокритика», та хваленая «самокритика», которая издали казалась Жиду одним из прекраснейших советских достижений… «Вскоре, однако, я понял, что помимо жалоб и претензий (плох суп в общественной столовой, или грязен пол в клубной читальне), самокритика направлена лишь к выяснению вопроса, “в линии” ли то или иное явление? Сама линия – вне споров. Спор возможен только в том, совпадает ли с ней такое-то произведение, такое-то выступление, такая-то теория. Горе тому, кто осмелился бы пойти дальше! Критикуй внутри – сколько хочешь. Но критика, выходящая за известные пределы – воспрещена… Нет ничего более опасного для культуры, чем такое положение вещей».
Жид допускает, что многие русские рабочие в сравнительно убогих условиях искренно считают себя счастливыми, как верят и в то, что многие молодые советские интеллигенты искренно считают себя свободомыслящими. Но счастье это основано на «надежде, доверии и невежестве». Русский рабочий убежден, что во всем мире условия много хуже, чем в СССР, – и власть тщательно поддерживает это его убеждение. Хуже будто бы не только материальная сторона существования, – хуже, беднее, слабее решительно все. В разговоре со студентами, изучающими иностранные языки, Жид выразил удивление, что этими языками они так плохо владеют. Один из его собеседников ответил:
– Еще несколько лет тому назад Германия или Америка могли бы кое-чему нас научить! Но теперь нам у иностранцев заимствовать больше нечего. К чему же нам их язык?
Советских граждан интересует не то, что за границей делается, а то, что о них за границей думают. Им нужны не сведения, а комплименты.
«Вопросы, которые мне задавали, так нелепы, что я колеблюсь, приводить ли их. Может показаться, что я их выдумываю.
Мои слова о том, у нас в Париже есть метро, были встречены скептическими улыбками. Один грамотный рабочий спросил меня, есть ли во Франции школы? Другой, более образованный, пожал плечами: школы-то, конечно, существуют, но во французских школах детей бьют. Он знает это наверно. А о том, что все наши рабочие нищенствуют, – нечего и говорить… Вне СССР – везде мрак!»
На каком-то броненосце в обществе морских офицеров, Жид выразил опасение, не лучше ли во Франции осведомлены о том, что происходит в СССР, чем в СССР о том, что происходит во Франции? В ответ ему возразили, что осведомление «Правды» – на безупречной высоте. Кто-то в «лирическом порыве» добавил: «Для того чтобы рассказать обо всем, что совершается в СССР нового, великого и прекрасного, не хватило бы бумаги в целом мире!»
Гостиница в Сочи производит приятное впечатление. Сад очень красив. Пляж превосходен… Но отдыхающие немедленно потребовали, чтобы я сознался, что во Франции ничего подобного нет. Из чувства приличия я не сказал, что во Франции есть по этой части кое-что и лучше, много лучше!»
Действительно, читая эти строки, можно было бы предположить, что Жид «выдумывает», – если бы только не знать московских настроений! Но рассказ французского наблюдателя абсолютно правдоподобен для всякого, кто знаком хотя бы только с советской печатью: это именно то, что в ней особенно нестерпимо. Жид в конце книги делает осторожное и глубокое замечание, что революция – это испытание человека, испытание, которого тот не выдерживает. «L’homme decoit». Каждый, кому приходилось о революции, о ее судьбе, о ее особенностях думать, знал, вероятно, соблазн именно так объяснить ее крушение. К сожалению, только никто с точностью не скажет, какое объяснение – верно.
Советская заносчивость была Жиду, очевидно, особенно тяжела. Он долго, с большой обстоятельностью, с большим удивлением останавливается на ней. Кажется, оскорблен был ею не только «психолог», знающий цену скромности, но и француз, европеец, наследник и представитель сложнейшей, тончайшей культуры, значение которой он не согласен умалять даже ради тех или иных политических симпатий. «Комплекс превосходства» показался Жиду тем более странным, что рядом с этим его поразило прислужничество, угодливость ко «власть имущим», ко всякого рода «ответственным работникам».
В чем, собственно говоря, эти власть имущие – то есть партия, правительство, Сталин, – в чем они виноваты?
Есть черты, которые при желании можно отнести на счет «человека вообще», с добавлением, что этому человеку революция оказалась не по плечу. Но режим ответственен за слишком многое, – Жид не закрывает на это глаз.
«Каждое утро “Правда” учит их тому, что надо знать, что надо думать, во что надо верить. Говоришь ли с одним русским, говоришь ли с толпой – результат одинаковый… Раз навсегда заранее установлено, что по любому предмету возможно лишь одно мнение!»
Непереводимый каламбур, выражающий для Жида духовную атмосферу новой России:
– Que Staline ait toujours raison, cela revient `a dire: que Staline a raison de tout.
«Перед лицом такого оскудения, кто еще решится говорить о “культуре”?» Обратим внимание, что Жид ставит слово «культура» в кавычки, – явно вспоминая тот конгресс по защите культуры, на котором недавно сам выступал и где ни словом не обмолвился о противоречиях, теперь его терзающих. Обратим внимание и на патетическую фразу, которая тоже прозвучала бы на конгрессе резким диссонансом:
«По достоинству люди ценят лишь то, что потеряли… Только пребывание в СССР (или, разумеется, в Германии) помогает по достоинству оценить ту неоценимую свободу мысли, которой мы еще пользуемся во Франции и которой иногда злоупотребляем».
В числе примеров, иллюстрирующих наблюдение Жида, один особенно характерен. Начало испанской междоусобицы застало писателя в Сухуме. На каком-то официальном банкете спутник его Жеф Ласт предложил по-русски тост за испанский «красный фронт». В ответ смущение… и тост за Сталина! Жид поднял бокал за здоровье политических узников Германии. В ответ овация – и снова тост за Сталина! Отчего Испания встречает так мало сочувствия? – недоумевали французы. Разгадка оказалась проста: «в Сухуме еще не была получена “Правда”, в Сухуме еще никто не знал, как надлежит относиться к испанским событиям. Энтузиазм вспыхнул немедленно по прибытии почты».