«Последние новости». 1936–1940
Шрифт:
Буркевицу грозит исключение. Гимназисты по-разному оценивают его монолог, но потрясенный Вадим едва сдерживает слезы от волнения, от сочувственного христианского восторга. Очевидно, он и в самом деле истукан-циник, которым хочет казаться.
Вторая глава – их всех четыре – называется «Соня». Вадим, окончив гимназию, ведет ветреную, пустую жизнь. Ему вечно нужны деньги. У матери он берет последние гроши «с видом человека, забирающего в банке какую-то ничтожную мелочь». Ночной кутеж в компании богатого Яга приводит Вадима в комнату двух кельнерш из московского кафе, а поднятый шум случайно дает возможность познакомиться с владелицей квартиры, прелестной Соней… Снова мелькает возможность духовного отрезвления, хотя уже и менее бескорыстного, чем в истории с Буркевицем. Но вспышка длится недолго, приводит к трагикомической развязке, и опять Вадим остается в жизни ни с чем.
Отчего он в конце концов гибнет? Если в точности следовать фабуле, то лишь потому, что приятель позвал его однажды на «понюхон», как на вульгарно-студенческом московском диалекте называется вдыхание кокаина. Приятель мог и не позвать Вадима – повод к катастрофе и смерти исчез бы. Но обреченность агеевского героя чувствуется с первых страниц книги, – и это-то именно и придает ей значительность. С самого начала своего биографического рассказа Вадим стоит перед существованием, как перед темной, враждебной силой, которую пробует смягчить лестью, заискиванием, какой-то деланой развязностью,
Трудно бывает объяснить, чем книга хороша, – и по мере увлечения творческой «подлинности» произведения увеличивается и эта трудность. Конечно, можно было бы сослаться, разбирая «Роман с кокаином», на безукоризненную жизненность и своеобразие каждого из персонажей, на множество мелких наблюдений – (вроде остроумнейшей характеристики Штейна с его любимым изречением «господа, пора быть европейцами», – применяемым даже в тех случаях, когда он после театра едет в публичный дом), – на убедительную передачу впечатлений и ощущений. Но при таком формальном анализе необходимо было бы указать, что в произведении Агеева довольно много и промахов и что, в частности, язык его не только далек от индивидуально-разработанной выразительности стиля, но порой и совершенно неуклюж. (Например: «У него была болезнь дрожать головой»…)
Все это, пожалуй, заслуживало бы упоминания. Но все это не имеет отношения к основным качествам Агеева как писателя. К ним, к этим качествам и особенностям, мы подойдем много ближе, сказав, что его повесть пленяет постоянным сплетением двух линий – ангельской и звериной в вышеупомянутом бодлеровском значении – и глубокой мелодией, глубокой музыкой той печали, которой она проникнута. К нашей литературе в последнюю четверть века нередко предъявляли требования скорей религиозного, нежели чисто художественного рода, – и далеко не всегда она им… не то что отвечала, но хотя бы просто соответствовала. В частности с этим мерилом порой подходят к эмигрантской литературе старшей или молодой. Если условиться, что термин «религиозный» в творчестве вовсе не означает наличия диалогов на мистически-возвышенные темы или необходимости привести к концу романа героя и героиню в церковь, – как делает это, например, мнимо-религиозный, очень искусный, но холодный, рассудочный Мориак, – если согласиться, что религиозны то искусство и та литература, в которых запечатлена душа, как будто от рождения раненая, неутоленная, непримиренная, – надо признать, что в последние годы книга Агеева – одно из немногих явлений такого порядка. Ужасны подделки в этой области, – и никаким беллетристическим мастерством скрытой их фальши не затушевать. Агеев не отваживается на какие-нибудь хитрые, квази-глубокомысленные психологические построения. Он вообще мало выдумывает, мало сочиняет. Выводы, решения, возможные или даже необходимые комментарии к рассказанной им истории остаются как бы на полях книги – автор от себя ничего не говорит. Автор довольствуется тем, что, по замечанию К. Мансфильд, составляет самую сущность творчества, – вопросом: «так, значит, это и есть жизнь?». Но, читая «Роман с кокаином», не попытаться ответить на вопрос – нельзя. Нельзя этой книге и «внимать без волнения», как бы ни было очевидно отсутствие в ней литературного лоска. Скажу даже больше: многое, очень многое из того, что в нашей новой словесности мы порой называем блестящим, – в соседстве с ней тускнеет, вянет и просто кажется смешным.
Кто он – автор «Романа с кокаином»? Почти никто из наших здешних литераторов с ним не встречался, – два-три человека состоят с ним в переписке. Живет он в Константинополе, ни в одном из литературных центров никогда не бывал. Вот, так называемая, «провинция» усиленно негодует и жалуется, что на нее в Париже не обращают внимания, что здесь царит бессовестное литературное кумовство и господствует тот закон, который когда-то Гумилев, по советским уличным впечатлениям, называл «трамвайным»: последний уцепившийся на подножке отталкивает того, который хочет повиснуть за ним… Отчего же отрывки из романа Агеева, решительно никому неизвестного, решительно никем не поддержанного, были без малейшего колебания приняты и напечатаны в «Числах»? Отчего сейчас о его книге столько разговоров? Право, люди не так уж низки, и новому пришельцу, последнему «уцепившемуся», все рады, – если пришел он не с одним раздраженным самолюбием, а с истинным творческим даром. Да и не так уж мы сейчас богаты – и в эмиграции, и в России, – чтобы от даров отказываться.
«Современные записки», № 62. Часть литературная
Есть в писаниях Алданова особенность, которую читатель ценит, вероятно, выше всех художественных достоинств: необычайная «занимательность» каждой страницы. Ставлю слово «занимательность» в кавычки умышленно, подчеркивая, что слово в данном случае не совсем точно, не совсем традиционно передает мысль. Обычно ведь считается занимательным то, что полно внешнего движения, авантюрных неожиданностей в фабуле, кинематографических метаморфоз в положениях. Метерлинк когда-то не без основания заметил, что это «литература для дикарей», – и Алданов, разумеется, от нее далек. У него – другое. У него особый, редчайший дар: он как бы непрерывно заполняет пустоты в воспринимающем сознании, ни на минуту его не отпуская и притом нисколько не утомляя его.
Алданов не бывает неинтересен. Каждый, вероятно, подтвердит это: если видишь подпись его под статьей в газете, знаешь наверное, что предстоит полчаса или час какого-то незаменимого умственного удовольствия, даже порой откладываешь газету на ночь, чтобы удовольствие это никто бы не мог нарушить или прервать. Случается, что тема, заголовок совершенно чужды, и, принадлежи статья другому автору, в голову бы даже не пришло читать ее. Но тут нет сомнений, что прочесть стоит, и Алданов никогда не обманывает, если даже касается предметов всем знакомых. Уж чего бы, казалось, известнее, нежели история с ожерельем королевы Марии Антуанетты, а ведь и ее Алданов сумел недавно рассказать так, что она показалась новой. Вероятно, если он займется когда-нибудь легендой о сотворении мира или басней о стрекозе и муравье, впечатление будет такое же… В чем тут дело? По-видимому, в том, что Алданов не только все время что-то сообщает, но и безостановочно задевает мысль какими-либо сравнениями, замечаниями, соображениями. У него нет «фразы для фразы», то есть, говоря более откровенно, болтовни для болтовни. Он не упивается собственным своим стилем, своим красноречием, – как оратор своим голосом. Более чем кто-либо другой из современных русских писателей он вежлив с читателем, то есть неизменно помнит о его существовании и заботится об его умственном комфорте. И читатель ему за это благодарен, часто не отдавая себе отчета, чем эта благодарность вызвана. Я бы решился сказать даже, что предупредительность Алданова к человеку, который будет держать его книгу в руках, останавливает его в реализации естественно-творческого стремления быть самим собой, – и если сравнить раннюю, довоенную книгу его о Толстом и Ромэн Роллане с позднейшими писаниями, особенно с публицистическими, это особенно заметно. Алданов как будто стесняется занимать читателя самим собой, то есть подчеркнуто-личным взглядом на что-либо, каким-либо исключительно-индивидуальным «переживанием». Ему неловко навязываться, он обрекает себя на известную общность в суждениях и взглядах (именно поэтому, вероятно, почти всегда иронических), компенсируя сдержанность в одной плоскости расточительностью в другой. Большинство писателей торопятся поделиться с нами всеми своими сокровеннейшими мыслями, и если в случаях подлинной духовной значительности, скажем, у Достоевского, это неотразимо-увлекательно, то при замене пафоса аффектацией, скажем, у Леонида Андреева, это скорее несносно: от Алданова, наоборот, никак не узнаешь, что он думает «вообще»! Зато непрерывно узнаешь, что он думает о такой-то мелочи, о таком-то явлении, о том или ином историческом деятеле, – и не только узнаешь, но и поддаешься на авторское незаметное приглашение самому поразмыслить над тем же. Автор как будто доводит свою любезность до того, что внушает читателю чувство собственного достоинства: «ваше, мол, мнение, читатель, так же интересно, как и мое, чрезвычайно жаль, что у меня нет возможности узнать его…». В ответ – мы польщены и закрываем книгу с удовольствием, в котором есть частица осчастливленного самолюбия. Нравится даже то, что все в книге так понятно: автор – общепризнанно умный человек, значит, и я не совсем дурак, если мгновенно схватываю все его намеки!
«Начало конца» – блестящий образец прозы Алданова, и, конечно, вещи этой обеспечен тот же исключительный успех, что и другим его романам и повестям. Не знаю, вполне ли точно воспроизведен склад и стиль советской дипломатической жизни, вполне ли правильно передан бытовой жанр среды, для нас закрытой. Может быть, тут кое-что и приглажено, может быть, эти полпреды, секретари и агитаторы слишком уж благопристойны, важны, лишены советской «специфичности», – кроме полпредовой жены, скучающей актрисы Елены Васильевны, в двух словах обрисованной с чудесной правдоподобностью. Но о каждом из своих героев Алданов рассказывает так «занимательно», существенно, остроумно-обстоятельно, что в конце концов перестаешь ему сопротивляться. Часто говорят, одобрительно разбирая тот или иной роман: «этих людей видишь», «с ними будто давно встречался». Тут – не совсем то. Можно и в современной литературе, не только у классиков, найти людей, которых видишь отчетливее, полнее, чем героев Алданова (за исключением его шедевра – Кременецкого). Но нет другого беллетриста, с которым было так интересно пройтись по «галерее типов», притом типов заурядных, обыкновенных; у каждого он замечает, о каждом рассказывает нечто трагикомическое по своей суетности, – и не только замечает, но и тут же конкретизирует догадку, подкрепляет ее фактами. Автор «Начала конца» прав, когда утверждает, что «изображал большевиков так же, как изображал других людей в других своих книгах». Совершенно верно! Интерес, пожалуй, лишь усиливается от того, что изображаемые им люди – большевики, но не на этом держится. В поезде между Москвой и Берлином разыгрывается человеческая комедия, такая же, как везде, всегда. И, читая, мы ищем объяснения тому, что заставляет людей эту комедию ломать, – да, кстати, вдруг спохватившись, с еще неисчезнувшей с лица снисходительной усмешкой думаешь, «не лучше ль на себя, кума, оборотиться?». Те же суеты сует – вечная тема Алданова, каждой новой книгой им развиваемая и углубляемая. Но по самому своему творческому складу он, вероятно, согласился бы рассказать на эту тему все, кроме того есть ли от нее избавление, – и если есть, где оно и в чем оно?
«Калуга» Бориса Зайцева – продолжение его же «Людинова», помещенного в предыдущей книжке журнала, такое же акварельное, лиричное, прозрачное, воздушное, простое. Мне уже приходилось сравнивать как-то обоих писателей, Зайцева и Алданова, не буду к этим параллелям возвращаться, хотя чтение журнала и наводит на такие сопоставления. Скажу только, что переход разителен по резкости, и вот, между прочим, чем интересен: когда ужасаются, что мир наш неотвратимо тянется к однообразию, что рано или поздно все станут похожи на всех, вроде муравьев в муравейнике, достаточно вспомнить произведения двух таких современников, чтобы поверить, что никогда, никто, никакой режим, никакой социализм не приберет человеческое сознание к рукам! Зайцев и Алданов – люди будто разных эпох, с разных планет. Если бы впечатления вполне формировали душу, пропасть, подобная этой, не была бы возможна, и, во всяком случае, за годы эмиграции должна была бы сильно уменьшиться… В «Калуге», как и в «Людинове», пленительны перебои, то есть моменты, когда автор врывается в повествование, двумя-тремя словами комментирует его, окрашивает его в любимые свои пепельно-голубоватые тона. Например: маленький Глеб, встревоженный известием о болезни матери, ложится спать. «После всяких волнений он заснул сном детским, глубоким, с тяжелым, почти страшным пробуждением: образ стольких ужасных пробуждений будущей взрослой жизни».
Или последние строки отрывка с перечислением людей, ничего не знавших о своем будущем, ничего не предчувствовавших, со списком, куда входит даже убитая Глебом лосиха, не знавшая «в роковой для нее день, что последний раз идет этим осинником».
Рассказ Газданова «Смерть господина Бернара» навеян, надо полагать, газетной хроникой, время от времени сообщающей о самых удивительных и психологически-причудливых случаях и не дающей им никаких разгадок. Едва ли не самой невероятной и глубоко-интересной историей такого рода была раскрытая несколько лет тому назад двойная жизнь аббата Тюрнеля (или Тюреля – не помню точно его имя), ревностного священнослужителя, убежденного католика, который даже после разразившейся над ним грозы умолял, как о последней милости, разрешения служить обедню, хотя бы одну, у себя на дому, а изобличен-то был в том, что писал под псевдонимом в течение многих лет невообразимые пасквили на основные христианские догмы… Какая тема для психологического портрета! Какие противоречия должны были раздирать и терзать душу! Газдановская повесть проще: у него аккуратный французский провинциальный чиновник оканчивает жизнь при таких обстоятельствах, что не только мещанская мораль, но и все понятия о пристойности и нравственности летят Бог знает куда! Обнаруживается это лишь на последней странице, с последней строкой, – а до того идет витиевато-насмешливый рассказ о пожилом почтенном гражданине, пользовавшемся уважением не менее почтенных граждан и являвшем пример уравновешенности и солидности. Рассказ восхитительно написан – как, впрочем, всегда пишет Газданов, с необычайной изобразительной меткостью, с какой-то вкрадчивой, бесшумной, гипнотизирующей эластичностью ритма. Но, как всегда у Газданова, вся эта словесная прелесть кажется скорее растраченной попусту, нежели служащей замыслу: в «Смерти господина Бернара» – замысла нет. Есть факт, происшествие. Но автор даже и не заинтересовался, как могла такая чудовищная история случиться. Автор с удовольствием ставит точку там, где, собственно говоря, и должно было по-настоящему начаться повествование. Но напишет ли он «Жизнь господина Бернара» как дополнение к «Смерти»? Неужели ему не хочется над ней склониться? А если не хочется, – что нашел он достойного внимания в этом неприглядном скандальчике, что, кроме повода еще раз высмеять тысячу раз уже осмеянных сородичей бессмертного флоберовского аптекаря? Боюсь, может показаться, будто я «придираюсь» к Газданову. Рассказ его в целом очень хорош, потому что очень талантлив. Но талантлив как упражнение.